Сергей Романовский - "Притащенная" наука
Понятно, что в подобных условиях экономика не нуждалась в инновациях, а правительство, прекрасно сознавая, что повышение уровня общественной рефлексии является неизбежным следствием либеральных преобразований, в частности в области образования и науки, делало все от него зависящее, чтобы эти преобразования были чисто «бумажными» и не расшатывали государственный монолит.
По этим причинам не только Академия наук, но и вся российская наука на протяжении XVIII и XIX веков были в стране «чужеродным телом», связь ее с обществом практически нацело отсутствовала [110]. Ученые, которые в первые годы после организации Академии наук справедливо чувствовали себя гостями России, никак – даже во втором и третьем поколении – не могли избавиться от этого чувства, ибо не ощущали свою нужность стране, которой верно служили.
Когда в 1862 г. понятие «ученый» обрело в российском законодательстве права гражданства, то долго не могли решить, какое же место указать ученым в привычной иерархии; наиболее подходящей нашли параллель с «комнатными надзирателями гимназий» и «сенатскими курьерами» [111].
Удивляться тут нечему. Представители власти, от которых напрямую зависело положение науки, науку совсем не ценили, не понимая, что может дать России ее развитие. Они отпускали жалкие крохи Академии наук только потому, что без них ученые (в большинстве иностранцы) просто протянут ноги и что тогда скажут в Европе? А живая повседневная работа ученых власть не заботила. Даже в просвещенный екатерининский век высшие государственные сановники относились к науке с нескрываемым пренебрежением, как к некоей безделице. Канцлер граф М.И. Воронцов с негодованием писал о своей образованной и любознательной племяннице княжне Е.Р. Дашковой, что она «имеет нрав развращенный и тщеславный, больше в науках и пустоте время свое проводит» [112].
Когда в 1883 г. открывалась Российская Академия наук, директором которой была назначена Е.Р. Дашкова, по крайней мере ей было ясно, что наука в России пока считается делом праздным, для страны ненужным; в своем приветственном слове она выразила уверенность, что наука будет процветать и «принадлежать всей России», а не останется монополией узкого круга лиц [113]. Сказала и… забыла, ибо казенными словами «нужность» науки обосновывать бесполезно.
Сами ученые, даже в конце XIX века, продолжали чувствовать себя в стране элементами чужеродными, зависимыми и подневольными. В 60-х годах физиолог И.М. Сеченов писал Д.И. Менделееву: «Россия производит на меня очень скверное впечатление. Если мое теперешнее настроение духа будет долго продолжаться, то я непременно удеру совсем за границу» [114]. О том же многократно писал А.О. Ковалевский И.И. Мечникову [115], сходные мотивы содержатся в письмах И.И. Мечникова, Н.А. Головкинского, В.О. Ковалевского, С.В. Ковалевской и еще многих выдающихся русских ученых. Когда собирались съезды русских естествоиспытателей и врачей или торжественно отмечался юбилей какого-либо учреждения, то произносились те же парадные слова á la Дашкова, в такие дни наука встречалась торжественно; но никак было не отделаться от мысли, писал в 1889 г. В.И. Вернадский, что «она должна заискивать перед силою, что власть не в ее руках и что она все-таки только терпима» [116].
Ученый не ошибся в своих чувствах. Наука в России всегда была и остается нелюбимой падчерицей. Ее кормили, но чаще все же держали на голодном пайке и относились к ней с полным безразличием. Ее могли «наказать», а могли вообще выгнать из дома [117].
Несовместимость подобного отношения к науке с политическими претензиями России в развивающейся Европе стала заметной уже в начале XIX века. Техническая вооруженность промышленности западноевропейских стран переживала радикальное обновление: появились механические станки, паровые двигатели, стали строить железные дороги, на реках задымили пароходы. Понятно, что все эти технические новшества – результат научных проработок, они и стимулировали дальнейшее развитие науки в странах Западной Европы, чему способствовала и открытая рыночная экономика, требовавшая постоянного технологического обновления промышленности.
Что же Россия? У нее, как мы знаем, «собственная стать». Русскую науку именно в те годы практически прекратили финансировать и еще более перекрыли клапаны свободного поиска.
… В 1811 г. Александр I заявил, что отныне и навсегда только Закон Божий является «главною и существенною целью образования» [118]. После победы над Наполеоном в 1812 г. знания стали трактоваться как «источник заблуждения», а деятели науки, как, впрочем, любые мыслящие люди, теперь «подтачивали» основы государственного строя. Как это не дико звучит, но в этих словах – большáя доля истины, ибо абсолютизм и свободомыслие – вещи несовместимые. Поэтому, чтобы продлить существование абсолютной монархии, власти и стремились вставить цензурный кляп литературе, стерилизовать высшее образование, перекрыть кислород науке. Это упреждающие меры самосохранения. Конкретно же соединили веру и знание, сделав знания – функцией веры. Науку, как в средние века католической Европы, стали преподносить как «служанку Богословия», а фундаментом просвещения, уже как в российские средние века, стало «христианское благочестие».
* * * * *Особенно пагубно на развитие российской науки сказалось еще одно заболевание: полная зависимость науки от государства, точнее – от каприза монарха и откровенного пренебрежения к ней чиновничества; невозможность осуществлять свободный научный поиск, а необходимость подстраивать свою работу под «практичес-кую пользу»; наконец, откровенный страх даже малейшего намека на инакомыслие, за что в России всегда расплачивались свободой, а то и жизнью. Когда в 1741 г. Л. Эйлер был вынужден временно уехать из России, то, будучи в Берлине, на вопрос королевы о его необычной молчаливости, Эйлер ответил: «Мадам, я только что прибыл из страны, где людей вешают, если они разговаривают» [119].
Реформы Петра, понятно, встретили яростное сопротивление почти всех сословий. Потому сразу одним из основных инструментов реформ стал политический сыск. Мера для России привычная. В России понимали, что реформы и свободомыслие несовместимы. Реформы всегда инъецировались властью. Перечить ей было нельзя. А так как толкователи того, что такое «плохо», были наиболее рьяными слугами власти, то проще было заставить замолчать всех. Что и делали. Поэтому и при Петре никакого свободного циркулирования идей, кроме тех, что были на потребу цареву делу, не было и быть не могло. Хотя именно он, как никто другой, понимал, что реформы без науки зачахнут. Как выразился Я.А. Гордин, «Демиург строил свой мир, в котором не было места автономии духа» [120].
В то же время было бы неверно считать, что Петр I, напрямую связывая развитие науки с раскрепощением мысли, боялся свободомыслия, а потому пересаженное им в русскую почву древо знаний долго не желало приживаться. Во-первых, уже в начале XVIII века Петр столь сильно укрепил свое самовластво, что вообще ничего и никого не боялся. К тому же напор его реформаций был столь силен, а царский гнев против сомневающихся был настолько неукротим, что это не только отшибало всякое желание «рассуждать», но даже высшую знать по сути сделало царскими холопами. Во-вторых, в те годы прямой связи между развитием знания и раскрепощением сознания человека вообще не просматривалось, ибо за науку почиталось только вполне конкретное, да к тому же практически полезное дело. Наконец, в-третьих, Петр не культивировал, а насаждал науку, исходя при этом из традиционного для России узко прикладного воззрения на «книжное обучение», лишь перенеся акцент от вопросов душевного спасения к проблемам технического прогресса.
Недаром основные задачи, которые он поставил перед Академией наук, сводились к разностороннему изучению Сибири и восточных окраин империи. Конкретно это должно было вылиться в решение трех основных задач: составление географической карты всего Российского государства, определение границ Азии и Америки, наконец, подробное исследование физико-географических условий всей Сибири. (Нельзя не отметить весьма характерный штрих. Берингов пролив открыл еще в 1648 г. якутский казак Семен Дежнев. Но это выдающееся событие Петру было неизвестно. Географические открытия вплоть до середины XIX века считались в России «секретными», а потому сразу погребались в бесчисленных канцеляриях [121]. Так, в 1720 г. по приказу Петра I в Сибирь отправилась экспедиция Д. Мессершмидта. Когда в 1727 г. она вернулась в Петербург, то все материалы у Мессершмидта мгновенно отобрали, а сам он клятвенно заверил чиновников, что ни одного слова об этой экспедиции не напечатает. По повелению Е.Р. Дашковой так же поступили в 1783 г. с материалами экспедиции В. Зуева)