Александр Жолковский - Осторожно, треножник!
А в «Не надо спекулировать» врачиха, потерявшая мужа, думает, что это «ерунда», но потом убеждается, что это «далеко не ерунда, женихи по свету пачками не бегают»; правда, в финале проваливается не столько ее доверие, сколько самоуверенность ее антагонистки – корыстной молочницы, у которой врачиха перекупает ее собственного мужа, мошеннически выданного ей на время.
Герой «Расписки» Сережка Хренов берет у девушки расписку, что в случае чего у нее не будет к нему претензий, говоря, что так он будет чувствовать себя с ней свободнее, поскольку давно присматривается к этой стране и знает, чего бывает; в результате освобождения его libido от страхов у них рождается ребенок, но, несмотря на гарантийную расписку, судья все-таки приговаривает Хренова к тому, чего он опасался, – уплате алиментов.
У Ахматовой лирический сюжет тоже может строиться на контрасте между надеждами и безнадежностью, страстью и бесстрастием, но смысл риторической фигуры обратен: поражение известно заранее, так что его парализующее ожидание и мужественное, но и омертвляющее, приятие окрашивают всю картину. Пример – знаменитое стихотворение 1915 года, посвященное Н. В. Недоброво: «Есть в близости людей заветная черта…».
Есть в близости людей заветная черта,
Ее не перейти влюбленности и страсти, —
Пусть в жуткой тишине сливаются уста,
И сердце рвется от любви на части.
И дружба здесь бессильна, и года
Высокого и огненного счастья,
Когда душа свободна и чужда
Медлительной истоме сладострастья.
Стремящиеся к ней безумны, а ее
Достигшие – поражены тоскою…
Теперь ты понял, отчего мое
Не бьется сердце под твоей рукою.
Это типичная Ахматова, с ее стоическим неверием в возможность счастья, так что «мертвенность» пронизывает изображение самой любви, так сказать, не дожидаясь разлуки, смерти или постановления ЦК. Присутствует и контрастный мотив – смелое, «раскольниковское» устремление к переходу ограничительной черты. Присутствует и даже в каком-то смысле определяет структуру стихотворения, которое строится на постепенном нарастании и все большей и поэтической дерзости переносов, акцентирующих стиховые и синтаксические границы, проецируя тему «граничной черты» в формальный план текста.
...В I строфе переносов нет; во II их два, заметных, но не вопиющих (года /… счастья; чужда /… сладострастья) ; а III строфа, где речь заходит о трагическом достижении заветной черты, представляет собой целый букет переносов. Текст прерывается сильными паузами после безумны (конец предложения), после ее (конец строки), после достигшие (конец второго однородного подлежащего перед тире – эллипсисом сказуемого), после понял (конец главного предложения) и после мое (конец строки). Разрывы воспринимаются тем острее, что переносы совмещены с инверсией: ее достигшие вместо нормального достигшие ее; мое не бьется сердце вместо мое сердце не бьется . Инверсии создают мощное тяготение, устремление вперед, тенденцию к преодолению остановок. Тем самым иконизируется противоречие между стремлением к близости и непереходимостью черты близости.
Заключительный анжамбман поддержан структурной цитатой из «На холмах Грузии…»: И сердце вновь горит и любит – оттого , Что не любить оно не может. При этом Ахматова обостряет перенос как синтаксически (не просто отчего , а отчего мое ), так и семантически – переосмысляя пушкинскую концовку в сторону полной пессимистической безнадежности: у Пушкина, несмотря на паузы и общую сдержанность тона, даже в разлуке сердце… горит и любит , у Ахматовой сердце героини не бьется даже под рукой присутствующего тут же партнера. [44]
Подобная «мертвенная любовь» – ситуация в поэтическом мире Ахматовой нередкая; [45] ср.:
...Сочинил же какой-то бездельник, Что бывает любовь на земле… Но иным открывается тайна, И на них почиет тишина… Я на это наткнулась случайно И с тех пор все как будто больна;
Мне даже легче стало без любви;
Исцелил мне душу Царь небесный Ледяным покоем нелюбви;
Отошел ты, и стало снова На душе и пусто и ясно;
Сердце бьется ровно, мерно… Мне не надо ожиданий У постылого окна И томительных свиданий… Вся любовь утолена;
Что ему ничего не надо, Что мне не в чем ему отказать;
Я знаю, ты моя награда… За то, что я не говорила Возлюбленному «Ты любим»;
По-новому, спокойно и сурово, Живу на диком берегу;
Забвенье боли и забвенье нег – За это жизнь отдать не мало;
Разлуку, наверно, неплохо снесу, Но встречу с тобою – едва ли;
Ты давно перестала считать уколы – Грудь мертва под острой иглой, И напрасно стараешься быть веселой – Легче в гроб тебе лечь живой….
Амбивалентный образ любви/нелюбви, встречи/невстречи, касания/отчуждения пластически иногда выражается конкретным жестом, в частности – жестом рук:
...Как непохожи на объятья Прикосновенья этих рук;
Он снова тронул мои колени Почти не дрогнувшей рукой;
Как беспомощно, жадно и жарко гладит Холодные руки мои.
В нашем стихотворении этот жест, опирающийся на долгую традицию русской и европейской прозы (интертекстуальный принцип, отмеченный уже первыми исследователями Ахматовой), [46] вынесен в финальную пуанту.
Заметное место среди ситуаций «фаталистического приятия мертвенности» занимают прямые констатации «страха»:
...«Любовь» (название стихотворения)… верно и тайно ведет От радости и от покоя… И страшно ее угадать В еще незнакомой улыбке;
И мне понятен серых глаз испуг, И ты виновник моего испуга. Коротких мы не учащаем встреч. Так наш покой нам суждено беречь;
Я с тобой не стану пить вино, Оттого что ты мальчишка озорной;
Мне же лучше, осторожной, В них и вовсе не глядеть;
Я очень спокойная, только не надо Со мною о нем говорить;
В том доме было очень страшно жить… Ни то, что оба молоды мы были… Не уменьшало это чувство страха. И я над ним смеяться научилась;
Сегодня мне письма не принесли… Я слышу: легкий трепетный смычок, Как от предсмертной боли, бьется, бьется, И страшно мне, что сердце разорвется, Не допишу я этих нежных строк;
Только страшно так, что скоро, скоро Он вернет свою добычу сам;
Страшно, страшно к нелюбимому, Страшно к тихому войти;
Страшно мне от звонких воплей Голоса беды… Надо мною только небо, А со мною голос твой;
Любовь всех раньше станет смертным прахом, Смирится гордость, и умолкнет лесть. Отчаянье, приправленное страхом, Почти что невозможно перенесть.
Возвращаясь к «страхам» Зощенко, среди упреков по адресу моей модели его мироощущения был и такой: «Я лично знал Зощенко. Он был очень храбрый человек». Действительно, вопрос о месте «смелости» в зощенковском мире «страха, беспокойства и недоверия» вполне законен, особенно учитывая воинскую карьеру Зощенко – георгиевского кавалера. Каково же это место?
Помимо всякого рода «научных», «диетических» и т. п. способов преодоления страха, особые надежды возлагаются Зощенко-писателем на нерасчетливую, отчаянную, дерзкую, но в то же время твердую, волевую, «рыцарскую» смелость (условно: мотив «удивительная смелость»). [47] Таково в рассказе «Серенада» (включенном в «Голубую книгу») поведение прыщавого студента, снова и снова вступающего в неравный бой с силачом-водолазом, который в конце концов оказывается морально раздавлен и признает свое поражение. Таков в исторической части того же раздела «Голубой книги» – «Удивительные события» – римлянин Муций Сцевола, для доказательства своей непреклонности сжигающий на огне правую руку (причем между двумя эпизодами есть текстуальные переклички). Таков же был и знаменитый отпор, данный самим Зощенко его официальным хулителям в июне 1954 года. Выступая на проработочном собрании в Ленинградском Доме писателя, опальный автор с вызовом отстаивал свой отказ в недавней беседе с английскими студентами признать правильность ждановских поношений. Как вспоминал Даниил Гранин:
...«Оказалось вдруг, что Зощенко не обороняется, не просит снисхождения, он наступал. Один против всей организации с ее секретарями правления, секциями, главными редакторами… Его пригласили на трибуну, чтобы он публично склонил голову и покаялся… “Я могу сказать – моя литературная жизнь и судьба при такой ситуации закончены… Сатирик должен быть морально чистым человеком, а я унижен, как последний сукин сын… Я не собираюсь ничего просить. Не надо мне вашего снисхождения, – он посмотрел на президиум, – ни вашего Друзина, ни вашей брани и криков… Я приму любую иную судьбу, чем ту, которую имею”… Не раздавленный, он сказал то, что хотел… он отстоял свою честь. Впервые кто-то осмелился выступить против одного из Верных Учеников [т. е. Жданова] Продолжателя [т. е. Сталина]. Еще не было ХХ съезда. И слово каждого из них не подлежало сомнению. Это была победа. Ясно было, что она дорого обойдется ему. Но цена его не занимала. Его уже ничто не останавливало». [48]