Дмитрий Быков - 13-й апостол. Маяковский: Трагедия-буфф в шести действиях
Было это письмо Пастернака Маяковскому или нет, мы не знаем; но письмо Полонскому о фактическом переходе на его сторону — было.
В июле 1927 года, видя, что имя его не исчезает из редколлегии «Нового ЛЕФа», Пастернак пишет в редакцию: «Редакционному коллективу Лефа. Несмотря на мое устное заявление об окончательном выходе из Лефа, сделанное на одном из майских собраний, продолжается печатание моего имени в списке сотрудников. Такая забывчивость предосудительна. Вашему коллективу прекрасно известно, что это было расставание бесповоротное и без оговорок. В отличие от зимнего тотчас по моем ознакомлении с первым номером, когда собранию удалось уговорить меня воздерживаться от открытого разрыва и удовольствоваться безмолвной безучастностью к условной видимости моего участия. Благоволите поместить целиком настоящее заявление в вашем журнале».
Последнее письмо Маяковскому Пастернак написал 4 апреля 1928 года, после того как они увиделись у Асеева; стоит процитировать его полностью:
«Наш разговор не был обиден ни для Вас, ни для меня, но он удручающе бесплоден в жизни, которая нас не балует ни временем, ни безграничностью средств. Печально.
Вы все время делаете одну ошибку (и ее за Вами повторяет Асеев), когда думаете, что мой выход — переход и я кого-то кому-то предпочел. Точно это я выбирал и выбираю. А Вы не выбрали? Разве Вы молча не сказали мне всем этим годом (но как Вы это поймете?!), что в отношении родства, близости, перекрестно-молчаливого знанья трудных, громадных, невеселых вещей, связанных с этим убийственно нелепым и редким нашим делом, Ваше общество, которое я покинул и знаю не хуже Вас, для Вас ближе, живее, нервно-убедительнее меня?
Может быть, я виноват перед Вами своими границами, нехваткой воли. Может быть, зная, кто Вы, как это знаю я, я должен был бы горячее и деятельнее любить Вас и освободить против Вашей воли от этой призрачной и полуобморочной роли вождя несуществующего отряда на приснившейся позиции.
Я сделал эту попытку заговорить с Вами потому, что все эти дни думал о Вас. Зачем Вы выдумали, что летнее письмо я писал Вам? Вам? Вы его держите у себя, как получатель? И я Вам поверю? Нет, простите меня, Вы сами давно доказали мне, что с адресатами не произошло недоразуменья. Если бы Вы хоть минуту считали, что оно обращено к Вам, Вы бы его напечатали, как я об этом просил. Вы бы это сделали из гордости. Но Вы прекрасно знаете, что это не Вы его скрыли и о нем умолчали, как и получали его не Вы.
Все это бред, дурной сон, абракадабра. Подождем еще год.
И потом, как Вам нравится толкованье, которое дается у Вас моему шагу? Выгода, соперничество, использованье конъюнктуры и пр. И у Вас уши не вянут от этого вздора? При том как похоже на меня, не правда ли? Ведь у Вас люди с общественной жилкой бывают на собраниях, в театрах, издательствах и на диспутах. Много ли они меня там видели? Покидая Леф, я расстался с последним из этих бесполезных объединений не затем, чтобы начать весь ряд сначала. И Вы пока стараетесь этого не понять».
Само собою разумеется, что Пастернак ушел из ЛЕФа не из конъюнктурных соображений: ему представлялось, что ЛЕФ — это «буйство с мандатом на буйство». Но вот что Полонский — это в контексте эпохи охранительство с мандатом на охранительство, этого он, кажется, не понимал и вообще считал, что Полонский находится в позиции уязвленной, опасной. Он не видел — или не хотел видеть — того, что «эпоха задвигает Маяковского», что время уже работает не на ЛЕФ, что Полонский, разоблачая главного поэта революции и ведущего идеолога нового быта, ничем не рискует.
Десять лет назад в книге о Пастернаке я освещал эту коллизию, так сказать, с другой стороны; проще всего сказать, что автор всегда бессознательно берет сторону героя и оправдывает того, о ком пишет. Но за эти десять лет в России многое изменилось — произошло, в частности, и то, что в книге про Пастернака было только предсказано: борющиеся стороны взаимно уничтожились и победила третья. Либералы и консерваторы, архаисты и новаторы в очередной раз оказались побеждены государственниками — без принципов, без идей, но с ресурсом.
В свете этой победы полемика Маяковского и Полонского, «Нового мира» и «ЛЕФа» начинает выглядеть несколько иначе. Становится ясно, что позиция Маяковского была уязвимее — и в каком-то смысле благороднее. Конечно, революция — по крайней мере та, русская, октябрьская,— для тех, кто любит модернизм и работу, а жизни не любит и жить не умеет; но пора уже понять, что быт не является высшей ценностью, что человек живет не ради того, что Пастернак называл «обиходом», что умение жить почти всегда тождественно умению «устраиваться», а история и культура движутся за счет тех, кому обыденность невыносима.
Литература тут ни при чем или почти ни при чем. Речь идет о наступлении — в широком смысле, но ведь будущее всегда наступает, атакует, даже, пожалуй, наступает на человека, как человек на жука,— эпохи куда более бесчеловечной, чем революция; пусть очередной рывок в идеальное будущее не состоялся — все же защищать то болото, в которое человек плюхнулся обратно, не совсем комильфо. Революционная эпоха может быть сколь угодно кровава — но все же она не так омерзительна, как контрреволюционная; потому что революция порождает культуру, надежды, новый тип человека,— а контрреволюция не порождает ничего, кроме травли, доносительства и массовой деградации.
Правда, иногда при этом варится некоторое количество стали и завоевывается некоторое количество территорий, после чего лучшая часть нации истребляется, а остальным становится все лучше, все веселее. Они ведь живы.
Да здравствует история России, позволяющая каждому поколению все пережить заново и увидеть, как оно было!
ЛЕФ был прав.
Одесское счастье
1
Он стоял на балконе гостиницы «Лондонская», перед ним на парапете — бокал вина, был ослепительный июньский день, дул легкий ветер с моря. Она сидела внизу, напротив, в платановой аллее над обрывом, с его книгой. Она знала, что он в городе, и бессознательно желала попасться ему на глаза. Ей с утра уже донес один из поклонников, что приехал, приехал. Обрит наголо, но совершенно великолепен.
Он смотрел на нее, она подняла глаза. Книга упала с колен.
Он поднял бокал и выпил за нее — «за своего читателя», подумала она.
Он улыбнулся. Она улыбнулась. Надо было, как говорят в Одессе, что-то уже сказать.
Но тут на извозчике приехал сияющий Семен Кирсанов. Они с ней были знакомы по одесским поэтическим вечерам, и если бы он ее заметил, то немедленно представил бы Маяковскому. Она этого пока не хотела. Она вообще не знала, хочет ли этого. Она, короче, убежала к морю, карабкалась по обрыву в зарослях сирени и лишь полчаса спустя вернулась на аллею. А там стояли Маяковский с Кирсановым, поджидая именно ее.
— Товарищ девушка!— сказал Маяковский медленным басом.— Вы мне по росту. Давайте гулять вместе.
Если кто-то хочет представить, какой она была тогда,— именно с нее рисовал садовницу Ласочку Евгений Кибрик, когда иллюстрировал «Кола Брюньона». Кибрик был тогда двадцатилетний одесский студент, тоже завсегдатай литературных вечеров.
Ее звали Женя Дьяконова, и она была уже замужем. Фамилия по мужу была Хин. Главным ее увлечением была литература, а работала она экономистом, только что окончила Инархоз — Институт народного хозяйства.
В эту одесскую неделю Маяковский был отчего-то счастлив и спокоен. Именно спокойным его вспоминают все, кто встречался с ним в порту, в приехавшем на гастроли театре Мейерхольда, в одесских послеконцертных застольях: обычно он или утомлен, или суетлив, или мрачен. А здесь он был спокоен и, стало быть, счастлив.
— Стихи любите?— спросил он.
— Больше всего на свете.
— Кто любимый поэт?
— Надо, наверное, сказать, что вы.
Он улыбался.
— Кирсанов! Запишите мне эту вывеску: Южхладбой. Пригодится.
Кирсанов был особенно оживлен и развязен. Аксенов, описывая это состояние, упомянул «дрожащие глаза человека, которому хотелось считаться его близким другом»: вот тут было что-то подобное. Маяковский Кирсанову покровительствовал, как многим упомянутым выше еврейским отрокам. Кирсанов его потом предаст, но будет считать, что это Маяковский его предал, предал их всех, бросив ЛЕФ и записавшись в РАПП.
Пошли в порт, постепенно обрастая компанией местных поэтов: таково было свойство Маяка — он собирал вокруг себя толпу и всех вел угощать, особенно же не любил один оставаться в гостинице по вечерам. Сейчас он рассказывал о Мексике:
— Это желтое и красное. И зеленая пальма. К ней прислонен мексиканец в огромной шляпе.
Он, конечно, выступал, играл — но не перед всеми, а перед ней.