Леонид Беловинский - Жизнь русского обывателя. От дворца до острога
– Четвертные отметки. Слушать! Абрамович… Баландович… Буяльский… Варшавер… Варшавский… – Точно из мешка он сыпал фамилии, названия предметов и отметки… По временам из этого потока вырывались короткие сентенции: «похвально», «совет высказывает порицание»… «угроза розог», «вып-пороть мерзавца»…
В ближайшую субботу мой приятель и защитник Ольшанский показался мне несколько озабоченным. На мои вопросы, что с ним, он не ответил, но мимо Мины (сторожа, секшего учеников. – Л. Б.) в перемену проскользнул как-то стыдливо и незаметно.
Крыштанович… тоже был настроен невесело и перед последним уроком сказал:
– А меня, знаешь… того… действительно сегодня будут драть… ты меня подожди.
И затем, беспечно тряхнув завитком волос над крутым лбом, прибавил:
– Это ненадолго. Я попрошу, чтобы меня первым…
– Тебе это… ничего? – спросил я с сочувствием.
– Плевать… У нас, брат, в Белой Церкви, не так драли… Черви заводились.
После уроков, когда масса учеников быстро схлынула, в опустевшем и жутко затихшем коридоре осталась только угрюмая кучка обреченных. Вышел Журавский с ведомостью в руках…
– Тебе, Крыштанович, сегодня пятнадцать…
– Я, господин надзиратель, хочу попросить…
– Не могу. Просил бы у совета…
– Нет, я не то… Я хочу, чтобы меня первым…
И они втроем: Мина, Журавский и мой приятель, отправились к карцеру с видом людей, идущих на деловое свидание. Когда дверь карцера открылась, я увидел широкую скамью, два пучка розог и помощника Мины.
Тишина в коридоре стала еще жутче. Я с бьющимся сердцем ждал за дверью карцера возни, просьб, криков. Но ничего не было. Была только насторожившаяся тишина, среди которой тикало что-то со своеобразным свистом. Едва я успел сообразить, что это за тиканье, как оно прекратилось, как из-за плотной двери опять показался Мина… Он подошел к одному из классов, щелкнул ключом, и в ту же минуту оттуда понесся по всему зданию отчаянный рев. Мина тащил за руку упиравшегося Ольшанского… Но Мина… без всякого видимого усилия увлекал его к карцеру, откуда уже выходил Крыштанович, застегивая под мундиром свои подтяжки. Лицо его было немного краснее обыкновенного, и только. Он с любопытством посмотрел на барахтавшегося Ольшанского и сказал мне:
– Вот дурак… Что этим выиграет? Его глаза засветились насмешливым огоньком.
– И урежет же ему теперь Мина… Постой, – прибавил он, удерживая меня и прислушиваясь. Мина со своей жертвой скрылся за дверью… Через минуту раздался резкий звук удара – ж-жик – и отчаянный вопль…
Мы подходили уже к выходной калитке, когда из коридора, как бомба, вылетел Ольшанский; он ронял книги, оглядывался и на бегу доканчивал свой туалет. Впрочем, в ближайший понедельник он опять был радостен и беспечен на всю неделю» (92; 131–133).
Порки, иной раз повальные, были не единственным, а лишь самым популярным средством воспитания в тогдашнем педагогическом арсенале. Поступивший в 1837 г. в Воронежскую губернскую гимназию известный русский ученый А. Н. Афанасьев вспоминал: «Сверх указанных мною наказаний, в гимназии обыкновенно употреблялись следующие: ставили на колени, оставляли без обеда, нередко весь класс… Кроме того запирали виновного в карцер. Это темный закоулок в коридоре под лестницей, куда сторожа клали дрова. Наконец было в большом ходу и сечение розгами. По гимназическому уставу, это наказание было дозволено только в 3-х низших классах; но бывали примеры, что инспектор нарушал это постановление, хорошо нам известное, и подвергал ему учеников 4-го класса. Почти каждый день видишь, бывало, как через гимназический двор идут инспектор, за ним сторож и толпа учеников, которые громко ревут и просят прощения… Помню, как дрожал я от страха, когда был еще в 1-м классе и инспектор высек розгами одного нашего товарища в самом классе, в присутствии всех. Меня высекли в гимназии один раз, когда я был в 3-м классе, за то, что, воспользовавшись уходом учителя, я свистнул от нечего делать.
Но особенно любопытно происшествие со мной, когда я был уже в 4-м классе. Раз я подрался с одним товарищем и порядочно поцарапал ему лицо; инспектор Цветаев рассудил высечь нас обоих». Мемуарист, улучив минуту, убежал на квартиру, где жил у одного из гимназических педагогов на хлебах, и отказался вернуться. «По поводу этого происшествия Д-ский писал к моему отцу о позволении наказать меня розгами, но отец на это не согласился… Следуя старине, гимназическое начальство крепко верило в спасительную силу розги, хотя частый опыт и должен бы, кажется, в том его разуверить. Это наказание приносило одним пагубные плоды: раздражая одних до неестественного в ребенке ожесточения и ненависти и пробуждая в нем отчаянную решимость, оно в других подавляло всякий стыд и очевидно развращало их нравственное чувство» (7; 282–284). Последняя рацея Афанасьева вызвана описанным им случаем, когда гимназист уже 5-го класса (по тем временам – взрослый человек) за ссору был приговорен к розгам и, убежав в сад и прислонившись к дереву, защищался от посланных за ним солдат перочинным ножом.
Телесные наказания были общепризнанным педагогическим средством, но в части общества все-таки существовало против них предубеждение. Афанасьев описывает случай, когда за обструкцию учителю греческого языка (он поставил всему классу единицы) педагогический совет решил перепороть весь класс, уже 6-й, то есть в нарушение устава; кстати, изучение греческого было введено как добровольное, но ретивое гимназическое начальство, стремясь выслужиться перед министром, приказало изучать греческий язык всему классу, что и послужило причиной сопротивления. Альтернативой сечению было исключение из гимназии. Гимназисты не согласились на порку, директор обратился к их родителям с тем же предложением, «но благодаря бога отцы наши решили: пусть лучше исключат, а сечь не позволили» (7; 280).
Порки, дранье за волосы и уши, щелчки в лоб и прочие прелести старой педагогики, сочетавшиеся с грубыми издевательствами нередко нетрезвых учителей еще более чем для гимназий, были характерны для низших народных училищ. С. Т. Аксаков на старости лет описывал свое отвращение от сцены порки в городском училище, куда было отдала его матушка и откуда он тут же был взят. Н. П. Кондаков оказался в уездном училище спустя почти шесть десятков лет и все же писал, что «два или три года своего учения в приходском училище я вспоминаю с ужасом и истинным отвращением… Как теперь помню, меня, малыша, учитель, по фамилии Смирнов, поставил перед собою и, тыкая мне в нос, стал спрашивать меня, сколько у меня носов и ноздрей. На чем и по чему не упомню, я сбился: кажется, говорил, что у меня одна ноздря, а учитель грозно тыкал мне в нос и заставлял меня повторять ошибку (очевидно, учил счету. – Л. Б.)… Отличаясь примерным, можно сказать, страстным прилежанием, я еще в приходском училище слыл одним из первых учеников, но тем не менее я не избегал тех повальных, всеобщих порок, какими нас устрашал нередко пьяный и остервенелый учитель» (90; 43–44).
Нельзя сказать, что все это связано было с какой-то особой жестокостью или черствостью педагогов. Жемчужников писал об Александровском малолетнем корпусе: «Старик директор был добр, классная моя дама была не зла, но тот и другая постоянно бранили меня за то, что хмуро смотрю, наказывали меня часто розгами, и, как я полагаю, вследствие существовавшей тогда системы. Что касается инспектора, то он мне всегда казался странным; он никогда не прощал и вместе с тем как будто и жалел. Во время экзекуции стоит, бывало, опершись спиной или плечом о стену, закроет себе лицо рукой или даже платком и после целует; слезы текут непритворно, а иногда задаривал чем-нибудь или брал к себе» (65; 34). После того за шалость одного из кадет (в учебниках были найдены написанные имена двух кадет «с самыми неприличными бранными словами») в поисках скрывшегося виновного было решено пересечь весь класс: «розги были приготовлены в большом количестве, и Мец, растрепанный и нахмуренный, вошел в класс, встал посередине, велел всем встать на колени и молиться; сам он с чувством молился шепотом, и слезы текли по его щекам… Троих уже высекли, как один из кадет, К., признался; он был уже высечен прежде, как подозреваемый, но теперь вновь, и кричал ужасно. Мец плакал и просил извинения у высеченных напрасно, опять стал посреди класса и молился, позвал К., заставил его повторять за собою слова молитвы, а затем простил» (65; 35). Уже в Первом корпусе, где, как описывалось, порка была систематической, приговоренные к розгам и остававшиеся в корпусе на воскресенье «пользовались до понедельника особым снисхождением, и их не лишали лакомого блюда, а напротив, часто дежурный офицер сам отдавал им свой пирог, булку или говядину, гладя по голове» (65; 39).
Лицеист