Дмитрий Быков - Статьи из газеты «Известия»
Почти невозможно сейчас говорить о заговоре Кассия и Брута, не впадая в пошлость прямых аналогий ― особенно если перечитать Уайлдера: «Атмосфера в Риме грозовая, беспокойная, языки становятся все острее и злее, но смеха не слышно, что ни день передают рассказы о гнусных преступлениях, где не столько страсти, сколько распущенности. Раньше я думала, что тревога во мне самой, но теперь ее ощущают все». Тут же и неизбежные ассоциации с крахом африканских диктатур, с разговорами о свободе, которую немедленно похитят, и о куда худшей диктатуре, которая явится следом…
Как нельзя вовремя подоспела обобщающая статья Глеба Павловского в «Русском журнале» ― о ней, думаю, будут спорить, и это полезно ― «Театр ненависти и Россия как театрал». Речь в ней о том, что «страх и ненависть масс к элитам повсюду окрасили повестку дня»: Павловский видит на Ближнем Востоке «второе восстание масс», но ― в полном соответствии с цезарианским сценарием ― предупреждает о новой тирании. «Но и такая (сетевая, инновационная.― Д.Б.) власть недолго проживет без Хозяина и будет кем-то приватизирована». Любые попытки «начать государство с нуля, исключив из него некоторую часть общества», формулирует Павловский, обречены на усугубление гнета и деградацию элит, и русский опыт как будто подтверждает такую перспективу.
Стоило менять Цезаря на Октавиана Августа, хоть и покровителя искусств, но далеко не Гая нашего Юлия! Стоило жертвовать Кассием и в особенности Брутом, чтобы переменчивая римская чернь (единодушное презрение к ней превращает Шекспира, Уайлдера и Павловского в новых Гомера, Мильтона и Паниковского) немедленно обожествила недавнего тирана, о котором распевала всяческие неприличия! Смысл и актуальность коллизии как будто в этом, при всей забавности аналогий между Цезарем и Каддафи; но есть нюанс, о котором сегодняшние Антонии не помнят или не хотят помнить.
В трагедии Цезаря почти нет отрицательных персонажей.
Цезарь ― величайший ум в истории Рима, и есть страшная ирония в том, что заколот он стилосами, острыми палками для письма: вход с оружием на заседания Сената воспрещался; он пытался сопротивляться, но пал под двадцатью тремя ударами; поистине, стиль Цезаря проиграл стилистике заговора. Но и Брут ― идеалист, убивающий не только тирана, но и старшего друга, покровителя, возможного отца (по версии Светония, Цезарь в последний миг говорит ему по-гречески «И ты, дитя мое?»). Бруту ничего для себя не надо ― он хочет прав, свобод, выборов, боится института преемничества, отвергает пожизненную власть в демократическом, ничего уже не значащем антураже. Короче, «Брут весьма достойный человек» ― но и Антоний, издевательски произносящий это, весьма достойный человек, преданный без лести и корысти.
Истинная трагедия ― и любое великое искусство ― там, где никто не виноват, все правы; и случай Цезаря ― тот самый. Героический идеалист вооружается против гениального прагматика, а плоды достаются цинику или хищнику. Единственный стопроцентно отрицательный персонаж «Юлия Цезаря» ― как раз многоглавая гидра толпы, которой решительно все равно, что орать и кого громить.
Сейчас все ровно наоборот ― по крайней мере в пресловутых африканских диктатурах. Диктатор давно не мечтает о сверхчеловечестве, его гораздо больше интересует прагматика. Свергают диктатора радикальные исламисты, люди с весьма своеобразными представлениями о свободе и справедливости. А вот чернь, она же толпа, не хочет больше быть толпой, ей надоело сначала петь непристойности, а потом посыпать главу пеплом и воздавать почести трупу. Нынешнее «восстание масс» ― не столько против конкретного диктатора, сколько против статуса. Массы отлично понимают, кто и с какими целями удерживает их в состоянии нарастающей деградации, медленного превращения в планктон. Инновационная природа нынешнего «восстания» в том, что приватизировать его нельзя: оно не поддается единоличному управлению. Чтобы сменить Цезаря на кого-нибудь более привлекательного (это сложно, но возможно), следует начать не с убийства Цезаря, а с замены толпы на что-нибудь более осмысленное. Эту замену, кажется, мы сегодня и наблюдаем ― по крайней мере в России; а сравнениями с Ливией я бы на месте Б. Якеменко или В. Чаплина не увлекался.
Сюжет римской драмы ― гибель великого тактика в схватке с идеалистом при шакальем, жадном любопытстве черни. Сюжет нынешней драмы ― гибель прежнего представления о черни, из которой, Бог даст, произойдут новые идеалисты и тактики. И пусть себе. Лишь бы не те, кто позорит звание элиты сегодня.
15 марта 2011 года
Слишком человечные человеки
Бывают странные сближения ― только юбилейные колонки и позволяют выявить их. 24 марта исполняется 210 лет со дня убийства Павла I, а два дня спустя ― 26 марта ― весь мир отметит столетие самого известного американского драматурга ХХ столетия, истерика, алкоголика и гомосексуалиста Теннесси Уильямса.
Роднит этих двух замечательных людей, всю жизнь считавших себя неудачниками, страдавших от родительского деспотизма и умерших от удушья (Павла задушили шарфом, Уильямс подавился колпачком от спрея), не только общая театральность их биографий и склонность к ярким сценическим эффектам. Кстати, Герцен не просто так называл Павла «российским Гамлетом» ― дело было и в призраке отца, и в ненависти к матери, и в благородных порывах, и в катастрофическом неумении их осуществить, но все накладывалось на общий шекспировский антураж этой истории: заговор, семейные убийства, безумец на троне, злодеи с чистыми стремлениями и отвратительно грязными методами… Главное, мне кажется, в ином: Павла I убили за то же самое, за что так полюбили Америку Уильямса. Объяснить это трудно, но я попробую.
Павел ― одна из нагляднейших иллюстраций к цикличности (и сценичности) русского исторического процесса: если человек с выдающимися потенциями реформатора появляется не вовремя ― не в эпоху революции, скажем, а в пору гниения и застоя,― его прекрасные замыслы будут смешны, идеализм наивен, а попытки наведения порядка обернутся истерикой, расправами и всеобщей ненавистью. Мало кто так мечтал о любви, как Павел, чрезвычайно зависимый от чужого мнения,― и мало кто так жестоко обманулся во всех своих надеждах.
Идеи «бедного Павла» ― вроде ящика для народных жалоб и предложений близ дворца ― были многократно осмеяны уже при его жизни; замечательные методы борьбы с инфляцией вроде сожжения бумажных денег вызывали уже не столько хохот, сколько ужас. Сокращение барщины до трех дней одновременно с отъемом дворянских привилегий, дарованных Екатериной (вплоть до разрешения телесных наказаний для дворянства ― know-how Павла, которым он особенно гордился), обеспечило ему тысячи врагов в главном привилегированном классе: после известия об «апоплексическом ударе табакеркой» ликовала вся российская элита. Думается, главная проблема Павла I заключалась в том, что в нем не было столь ценимой россиянами цельности: при всем деспотизме своего нрава он не был законченным тираном, не казнил противников, возвращал сосланных (тут можно припомнить знаменитую историю с прощенным драматургом Капнистом, которого, согласно апокрифу, после 1-го акта «Ябеды» сослали, а после 4-го вернули,― так это или не так, но в массовом сознании всегда будет так, как в песне Кима «Волшебная сила искусства»).
Павел был слишком человеком, подозрительность в нем сочеталась с доверчивостью, зверство ― с мягкостью на грани сентиментальности, а этого-то у нас и не прощают. Будь он деспот с ледяными глазами, как младший его сынок Николай, будь он фальшивый, но до поры последовательный либерал, как старший сынок Александр,― терпели бы как милые; но он был именно слишком человек, со слишком гуманными порывами и мечтаниями, и потому его никогда не воспринимали как сакральную фигуру. Пошла легенда о безумце на троне. А раз так ― можно убить, что и было исполнено в ночь с 23 на 24 марта (н. ст.) в Михайловском замке.
Парадоксальным образом Теннесси Уильямс обеспечил Америке всенародную любовь и славу тем самым, что погубило Павла: он с первой своей прославившейся пьесы «Стеклянный зверинец» (1944) изображал свою Родину несчастной, полубезумной, исключительно человеческой страной. Он показал всему миру беззащитное подбрюшье сверхдержавы, которую без этого, боюсь, ненавидели бы куда дружнее и целеустремленнее.
Уильямс первым изобразил изнанку американской мечты ― не ту страну, где поднимаются после любого нокаута со словами «Завтра будет другой день», не отчизну self-made-man'ов, решительных и белозубых посредственностей, не оптимистов, не предприимчивых плебеев и даже не филантропических миллионеров. Он вывел на сцену беспомощных красавиц, жестоких неудачников, спивающихся мечтателей; он распахнул перед читателем семейный ад надломленных бесконечными болезнями, страхом нищеты, маниями, фобиями и депрессиями; он изобразил страну маргиналов и фриков, которые, собственно, и расплачиваются своим безумием и порочностью за образ процветающей и свободной Родины. Он раскрыл подсознание этой страны, героически выбирающейся из любых передряг,― и оказалось, что там не жизнерадостные прописи, не твердая вера в Бога и Родину, а зыбкое, дрожащее болото; он показал хозяев своей судьбы, дивящих весь мир небоскребами и комфортом, безнадежными одиночками, моральными и физическими инвалидами, потерянными детьми. И это тоже была Америка, и без драматургии Уильямса, без его спектаклей и фильмов не было бы, боюсь, ни Трумена Капоте, ни Уильяма Стайрона, а уж о лучшей американской режиссуре ― вплоть до Финчера и Аронофски ― говорить нечего. И Америку полюбили именно за ее трагизм и слабость, именно за «слишком человеческое» ― потому что «Трамвай „Желание“» стал таким же символом Штатов, как статуя Свободы, и есть между ними, как хотите, глубинная связь.