Леонид Беловинский - Жизнь русского обывателя. На шумных улицах градских
Знаменитый создатель известного «Толкового словаря живого великорусского языка» В. И. Даль в «Напутном слове» (в напутственном, по-нынешнему!), прочитанном в Обществе Любителей Русской словесности в 1862 г. писал: «С той поры, как составитель этого словаря себя помнит, его тревожила и смущала несообразность письменного языка нашего с устною речью простого человека»! Обратим внимание: сам Даль – сын датчанина и немки, окончил Морской корпус и мичманом служил на флоте; выйдя в отставку (не переносил качки), прослушал курс медицинского факультета Дерптского университета, по случаю войны с турками был направлен в армию и ввиду успехов в учебе получил право защищаться на доктора медицины; а затем долгие годы – чиновник в Министерстве внутренних дел и в Департаменте уделов. Конечно, занимался науками и даже был избран в Академию Наук, но по Отделению естественных наук и за описание флоры и фауны Оренбургского края, где долго служил. Не филолог! Ибо не было еще ни филологов, ни самой филологии. Отсюда и специфика самого словаря с его несообразными «гнездами» слов, когда «звенеть» и «звено» оказываются в одном «гнезде» (и в словарной статье СОЗВУЧИТЬ сам Даль писал: «Случайное созвучие нередко вводит в грех корнесловов»), и частые несообразные словообразования, вроде НАНИЗЫВАНЬЕ, нанизать, нанизыванье, нанизанье, наниз, нанизка, и рекомендации «класс», «классный» писать клас, класный, и принятое ныне «клирик» писать клерик. Русский литературный язык только начинал свое существование, а словарей русского языка после появившегося в 1653 г. в Киеве «Лексикона славяно-русского» Памвы Берынды и до далевского вышло всего-то: «Краткий словарь славянский» иеродиакона, затем митрополита Киевского Евгения (1784), «Словарь Академии Российской» в 6 томах (1789–1794 и 1806–1822), который В. И. Даль часто и с основанием оспоривал, «Словарь Российской орфографии» С. Руссова да «Опыт словаря древних славянских слов и речений» А. Петрова (оба 1831 г.). Правда, за несколько лет до Даля И. И. Срезневский выпустил трехтомные «Материалы для справочного и объяснительного словаря и грамматики», но Владимир Иванович начал свою работу намного раньше Срезневского.
Лишь ближе ко второй половине XIX в. утвердились нормы литературного языка, вероятно, ставшего обиходным в образованной публике.
Насколько богат был словарный состав этого языка, мы нынче воображаем себе с трудом.
Вообще видится почти неразрешимой проблемой составить представление о разговорной речи, скажем, первой трети XIX в. Все же мы имеем дело с написанными текстами, а в любом случае, даже если это крестьянские прошения, писавший стремился украсить текст в соответствии с тогдашними правилами красноречия. Риторические же фигуры были весьма непросты. Правила риторики, которые в учебных ли заведениях или самоучкой постигали лица, много писавшие или говорившие публично (например, существовало даже «военное красноречие», использовавшееся при составлении реляций и приказов), были своеобразны, опирались в основном на церковные тексты, и архаические славянизмы пестрили писанную речь. Особенно сильно было влияние церковной литературы на церковные проповеди и духовную и философскую литературу. Недаром во второй половине XIX в. историк С. М. Соловьев, характеризуя в своих «Записках» русское духовенство (сам он был выходцем из духовной среды), писал о «каком-то странном, вычурном, фразистом языке», к которому священник «привык в семинарии и неприличие которого в обществе понять не мог». Блестяще владевший пером Н. С. Лесков, хорошо знавший из первых рук и купеческое, и духовное, и чиновничье общество, по-видимому, умело стилизовал свои тексты, воспроизводя устную речь людей разного положения. В том числе воспроизводит он и «фразистый» язык духовенства и вообще выходцев из семинарий. Но ведь и светские люди нередко помногу читали церковную литературу и мистические сочинения, мало чем отличавшиеся от духовных текстов, а следовательно, должны были вырабатывать особый разговорный язык. Совершенно неясен вопрос с простонародным разговорным языком. С одной стороны, например, такой строгий к себе писатель, как Л. Н. Толстой, в «Плодах просвещения» вкладывает в уста крестьян совершенно невразумительные речи, с другой же, в критике XIX в. нередки упреки литераторам в том, что они приписывают крестьянам какой-то вычурный путаный язык, хотя народ-де выражается языком простым и ясным.
Устойчивый характер бытия приводил и к огромному употреблению диалектизмов, к устойчивости местного произношения. «Акающая» Москва с ее частым и мягким говорком с очень характерным произношением сочетания «чн» как «шн» («кирпишный», «коришневый») отличалась от Петербурга так же, как и «окающие» Поволжье, Север и Приуралье с «проглатыванием окончаний («ругат» вместо «ругает») и «о» как «у» («пуйдем» вместо «пойдем»). Но и Петербург был в этом отношении не без особенностей. «…Петербург, – вспоминал князь В. А. Оболенский, – имел свой говор, менее характерный, чем московский, но все-таки «свой», отличный от других.
Петербургское простонародье в своем говоре избегало мягких окончаний. Говорили: «Няня пошла гулять с детям» или «принесли корзину с грибам». Даже петербургская интеллигенция в некоторых словах переняла это отвержение окончаний. Только в Петербурге говорили «сем» или «восем» вместо «семь» или «восемь».
Впрочем, это были единственные слова, в произношении которых петербуржцы больше отступали от правописания, чем москвичи и другие русские средней России. Вообще же петербургский «интеллигентский» язык ближе следовал написанию слов, чем московский. Петербуржца можно было отличить по произношению слова «что» вместо «што», «гриб» вместо «грыб» и уже, конечно, в петербургском говоре пописанному произносились «девки», «канавки», «булавки», а не «дефьки», «канафьки», «булафьки», как в московском.
Некоторые неправильные обороты русской речи, заимствованные из французского и немецкого языков, были свойственны только петербуржцам. Одни только петербуржцы лежали «в кроватях», тогда как все русские ложились «в постель» или «на кровать»… В хорошую погоду петербуржцы не гуляли, а «делали большие прогулки» и т. д.
Петербург был большим мастером руссификации иностранных слов и выражений. Некоторые из них так и оставались достоянием одного Петербурга, другие распространялись из него по России. Я помню, как в моем детстве соперничали между собой два немецких слова, обозначавших один и тот же предмет, совершенно не существующий в Западной Европе: «форточка» и «васисдас»… В русской речи чаще употреблялась форточка, но по-французски всегда говорили: «Ouvrez le vassisdass»…
Еще было одно распространенное петербургское слово, теперь исчезнувшее: «фрыштыкать». В других городах России закусывали или завтракали, а в Петербурге фрыштыкали, и лакеи… спрашивали хозяйку: «На сколько персон прикажете накрывать фрыштык?» или торжественно докладывали: «фрыштык подан» (95; с. 16–17).
Вообще в русскую речь образованного и полуобразованного общества входило огромное количество руссифицированных иностранных слов, большей частью французских, галлицизмов. Речь идет не о технических или иных терминах: их внедрение в язык вполне естественно. Имеются в виду бытовые выражения: «абсолюман» (абсолютно), «конвенансы» (условности, приличия), «ирритация» (волнение, раздражение), «багатели» (пустяки, вздор) и т. д. Некоторые из них в устах малообразованной публики, например, купечества, приобрели особое звучание и неправильное значение. А. Н. Островский ловко подметил их и щедро уснастил свои пьесы из московского быта: «авантаж» – выгода (отсюда – авантажный, в смысле – хороший высокого качества, или напротив, неавантажный), «ажитация» – волнение, сильное возбуждение, даже преобразовавшееся в «ожидацию», всем понятные и поныне «амуры» и «амурный», «марьяжить» (завлекать), «неглижировать» (пренебрегать), «мараль пущать» (контаминация слов «мораль» и «марать»), «пардону просить», «делать проминаж» (прогуливаться, проминаться) или «оссаже» – осадить коголибо, оборвать.
В общем, язык толпы был столь же пестр, как ее облик, как пестр был по своему составу городской люд и пестры были улицы города.
Не следует думать, что в прошлом все, разве, кроме крестьян, выражались изысканным языком. Ныне повсеместны жалобы на повсюду звучащий мат, уродующий русскую речь. И верно, грубая площадная брань стала как бы звуковым фоном нашей жизни. Но обратите внимание на то, что большей частью она стала употребляться походя, без всякого желания кого-либо оскорбить; она стала чем-то вроде слов-паразитов (сегодня и от телевизионных ведущих не редкость услышать: «я как бы работаю на телевидении»), либо идет от желания, но неумения выразить сильные чувства. Многие бранные слова просто утеряли свое значение. Это закономерный ход эволюции языка: одни слова, в том числе и бранные, теряют прежнее содержание, другие приобретают новое. Сравнительно недавно (чуть более 100 лет тому) граф Л. Н. Толстой (!) писал в «Холстомере», которого могли ведь читать и дамы, такую фразу: «Одна собака, упершись лапами в стерву (курсив наш. – Л. Б.), мотая головой, отрывала с треском то, что зацепила». «Стерва», точнее, «стерво» было литературное слово, обозначающее падаль; отсюда, между прочим, и «стервятник» – тот, кто питается падалью. Обычное литературное слово, приобретшее затем бранное значение. Петр I в законе говорил о подлых людях, отнюдь не вкладывая в это слово отрицательного содержания: это просто были люди низкого положения, подлежащие управлению, попечительству сверху. Уже в XIX в. «подлый», «подлец» стало бранным. «Сволочь» когда-то обозначало просто собрание случайных людей, «сволокшихся» отовсюду, а не специально приглашенных («Граф, кто у вас сегодня на балу? – Да так, разная сволочь: баронесса Берг, князь Тюфяев, графиня Блудова…»). А в XVIII в. протопоп Аввакум употреблял в письмах царю (!) слово, которое нынче прозрачно заменяется эвфемизмом «блин» (так что и невинный блин уже превращается в ругательство), имея в виду простую ложь («блядословие»): блудница – женщина лживая. Ряд бранных слов, например, «каналья» или «ракалья» (контаминация церковнославянского «рака» – пустой человек, и «каналья» – собака, животное, скотина), напротив, уже забыты.