Михаил Лифшиц - В мире эстетики Статьи 1969-1981 гг.
Растущий релятивизм эпохи, ограниченный только идеей формальных ценностей, вынесенных за рамки истории, был оснащен марксистской фразеологией базиса и надстроек, но остался тем же и в пролетарской косоворотке. Понятие абсолютного содержания исторической жизни, то есть развития нормальных условий человеческого существования через противоречия классовой цивилизации, было чуждо ему. Нравственное сознание, правда искусства, народная традиция — все это казалось массе людей, захваченных первым приливом марксистского образа мысли, чем-то враждебным идеологии передового класса и научному анализу. Отсюда легкость, с которой в сознание 20-х годов проникали идеи буржуазной социологии.
Разумеется, марксизм догматический в своей зависимости от объективных представлений старого общества имеет две стороны. Относительность множества общественных точек зрения, выражающих разные уровни разви-
тия производительных сил и разные классовые позиции, можно вывернуть наизнанку. Так и произошло, когда схлынула первая волна «левизны» Формальные ценности, уцелевшие от социологического разгрома, легко превращались в обычные нормы старой казенной морали, мещанского национализма. Разочарованная в своих абстрактных отрицаниях ультралевая социология пошла в Каноссу, вернулась история царей и полководцев в духе учебника Иловайского. Но эта новая карикатура на марксизм еще не набрала достаточно силы в 30-х годах. Не было и дальнейших явлений отталкивания, пугающих неожиданной симпатией к реакционной мысли предоктябрьских времен, подражанием западной моде и другими примерами известного из Библии поклонения медному змию. Напротив, среди испытаний времени, которые трудно вспомнить спокойно, общественная мысль дышала возможностью более глубокого марксизма, включающего в себя все богатство конкретной жизни, лишенного сектантской узости и ее оборотной стороны — тайного влечения к темным идеям прошлого.
О человеке тридцатых годов, в том смысле, который я имею в виду, никак нельзя было сказать, что он —
Чужих причуд истолкованье, Слов модных полный лексикон
И не потому, что эти причуды были ему неизвестны. Нет, он был достаточно образован — пожалуй, пообразованнее тех, кто в настоящее время плетет гирлянды из модных слов, хотя ему в большинстве случаев недолго пришлось сидеть за партой. Это было образование самостоятельное, опирающееся на те источники, которые заслуживают внимания. Эфемериды новейшей буржуазной философии принимались критически или вовсе отбрасывались в сторону со словами Рахметова — «не самобытно». Человек тридцатых годов мог изучать «Комментарий на апокалипсис» Ньютона, понимая, что в этих блужданиях великого ума есть своя историческая загадка, но он никогда не мог бы даже в тесном кружке повторять изысканные фразы Хайдеггера, не говоря о ходячих банальностях Гароди. Не самобытно!
Конечно, из всего можно сделать полезное употребление, однако вопрос заключается в том, как повернуть этот предмет, чтобы мы понимали его и владели им, а не он командовал нами. Распространенная в современной западной философии, часто реакционная по своему направлению критика прогресса представляет собой суррогат действительного решения вопроса, назревшего в реальных противоречиях современной истории. Таких симптомов теперь великое множество. Но где же ваше решение, спросит читатель? Оно было высказано в литературе 30-х годов, и только болотная ряска празднословия, которой затянута память ушедших лет, скрывает от новых поколений этот факт.
Не отказ от идеи прогресса как исторического подъема общества, включая сюда и завоевания новейшего времени, самые несомненные, а критическая проверка этой идеи, подчинение ее более широкому понятию развития, выходящему за пределы абстрактной противоположности нового и старого, потенциального ряда и актуальной бесконечности, — вот общий вывод, сделанный марксистской мыслью 30-х годов, поскольку речь идет о теории.
Имело ли это какое-нибудь практическое значение? Если говорить о реальном ходе жизни — почти никакого. Но много ли значили, например, для политической истории римского государства идеи стоиков, несмотря на всю популярность этой философии в древнем мире? Если же верно, как говорят, что «все разумное действительно», то постановка вопроса, возникшая в марксистской литературе 30-х годов, не потеряла своего значения до сих пор. Критика празднословия первых учеников прогресса, столь распространенного в те, прежние времена, была напоминанием о коллективном Сократе. Она выражала неистребимую потребность в такой форме развития общественных сил, которая соответствует своему понятию, своим возможностям и не оставляет за собой никакого зародыша будущей драмы. Мыслящий человек заметит, насколько такая постановка вопроса связана с ленинизмом, насколько она и сейчас отвечает интересам большинства людей, несущих на себе необходимое бремя научно-технической революции, космических полетов и всей общественной надстройки, столь грандиозной в наши дни.
Тридцатые годы впервые открыли то особое философское содержание классического марксизма, которое теперь эксплуатируется литературной промышленностью, занятой размазыванием категории «отчуждения». В 30-е годы впервые начали понимать, какая культура мысли лежит в основе практически целеустремленной, доступной каждому, до обманчивой простоты, революционной теории Ленина. Переход к новой экономической политике был первым заметным словом коллективного Сократа будущих обществ, родившихся в дни Октябрьской революции. Поразительное создание ленинской диалектики, заметившей опасность чрезмерной прямоты в самом подъеме революционной активности, всегда будет великим уроком практической философии истории марксизма.
В этой философии истории есть, разумеется, и капля мёду тех умственных течений прошлого, которые находились в оппозиции к ограниченному демократизму их времени и так или иначе хотели обуздать его отрицательные стороны. Это факт, что марксизм произошел не только от французских просветителей, которые своей передовой литературой подготовили революцию конца XVIII века, но и от тех глубоких деятелей философии, политической экономии, исторической науки, которые относились к французской революции критически. Достойно вечного удивления, что на исходе военного коммунизма, среди голода и разрухи, когда иностранные корреспонденты сообщали, что Советская власть накануне падения, Ленин нашел время, чтобы снова обратиться к «Науке логики» Гегеля. И как заметно обращение к этому источнику в документах ленинской мысли на переходе от военного коммунизма к новой экономической политике! Ничем нельзя устранить реакционные черты философии Гегеля, но нельзя также смешивать их с реакцией в обычном, практическом смысле слова. И та преемственность, которая существует между нами и великим немецким мыслителем, свидетельствует не о сомнительных связях марксизма, как это хотел доказать Петр Струве, а скорее о широте материалистического взгляда на историю, объемлющей весь капитал умственного развития общества. Вместо старой правды нужно дать людям правду новую, но это должна быть правда, а не голое отрицание прошлого, «обнаженная абстракция», по извест-
ному выражению Бёрка, критика французской революции. Люди тридцатых годов понимали это.
Каждое время имеет свою историческую оптику. Оно разрушает одни иллюзии и создает другие. Конечный итог есть сложное алгебраическое выражение, в котором всегда остается много неизвестных. Каким бы ни было время 30-х годов — об этом будут судить и уже судят с разных точек зрения, — его историческая оптика не была бедной. Правда, современный читатель часто стоит в затруднении перед делами давно минувших дней. Тут две причины: его собственная оптика еще нуждается в налаживании, да и предмет, нужно признать, достаточно темен.
Слова Лапласа «Я сказал все!» неприменимы к 30-м годам. Они сказали мало, особенно в печати. Неизмеримо больше осталось в лекциях и беседах, в обширном фольклоре этого сложного десятилетия. Многое не переиздано или никогда не было собрано, осталось в тени, окруженное лживой легендой. Нужно также принять во внимание завесу непроходимого празднословия. Судить о тех временах на основании арифметического учета печатных источников — это значит остаться за пределами задачи. Мне приходилось читать западных авторов, пишущих историю советской литературы с явно враждебной тенденцией. Следуя за догматическим празднословием тех лет и принимая его за дух времени, они говорят то же самое, только с обратным знаком. Нужно иметь ключ к внутренней жизни 30-х годов, чтобы понять их роль в развитии нашего общественного самосознания.
Обратившись к статьям Игоря Ильина, никогда раньше не видевшим света, я с некоторой неожиданностью для себя мог убедиться в том, что он был убежденным последователем наших взглядов, изложенных на предшествующих страницах. Ильин применяет к Сократу и Пифагору, к античному театру и пластике древних те же приемы исследования, которые, например, В. Гриб применил к Бальзаку, стремясь доказать, что так называемый легитимизм великого писателя был только реакционной формой демократического содержания. Другие авторы применили эту идею к Шекспиру, Георг Лукач — к Гёте и всей широкой области истории литературы. Не стоит продолжать — такие перечисления всегда похожи на военный парад.