Дэвид Мэдсен - Мемуары придворного карлика, гностика по убеждению
– Запиши, что «отложен». Он еще не закончен.
Госпожа Лаура неподвижно сидела в кресле, бессильно свесив голову.
– Ты мне больше не нужен, уродец, – сказал он мне. – Ты не обвинен. Но кое-кто с удовольствием тебя заберет. Встань.
Я поднялся на ноги. Я без отрыва глядел на желтое лицо, и сердце мое переполняла ненависть. Даже к женщине, называвшей себя моей матерью, я не испытывал такой ненависти, какую испытывал к доминиканцу.
Он сказал:
– Уведите его.
Когда, заломив руки за спину, меня потащили к двери, госпожа Лаура украдкой взглянула на меня; невероятно, но ее опухшие губы чудесным образом беззвучно произнесли единственное слово: «Магистр». Магистр!
Что она хотела этим сказать? Какой магистр? И где?
Магистр…
Затем я снова взглянул на милое, самое милое, потемневшее от боли лицо, и одна из камер в моем сердце наглухо захлопнулась.
1496 и далее
Libera, Domine, animam servi tui
Теперь моя жизнь совершенно изменилась. Этот «кое-кто», которому, по мнению брата-доминиканца Томазо делла Кроче, я мог пригодиться, оказался хитрым, жадным ублюдком (в обоих смыслах этого слова) по имени Антонио Донато. Он называл себя «маэстро Антонио» и утверждал, что связан родственными узами с флорентийской знатью, но на самом деле зарабатывал на жизнь тем, что кочевал по городам, какие только были готовы принять его, с балаганом уродов. Теперь я был членом этой избранной группы.
– Хм, – произнес он, с сомнением оглядывая меня с ног до головы, и его мертвенно-бледное лицо приняло недовольное и унылое выражение, – тебя не так уж много. Христу и Пресвятой Богородице только известно, как этот набожный говноед вытянул двадцать дукатов из меня за тебя.
– Двадцать дукатов? – эхом повторил я.
– Да. Обычно я плачу вдвое меньше.
– Обычно? Не понимаю.
– Мне частенько доводится заключать сделки с нашим другом святошей-инквизитором. Короче, мне достаются остатки тех раздолбаев, что он помолотил. Зачем бросать их в тюрьму и тратить деньги на содержание, если можно получить приличные деньги за них от меня? Ты не поверишь, что можно делать с еретиком, у которого вырван язык или сожжены напрочь ноги. У меня был один, я показывал его под названием «Живая игольная подушка». Богу только известно, что они с ним делали. Я следствий не проводил, если понимаешь, о чем я. Я никогда не расспрашиваю. Но у меня ты, по крайней мере, будешь в тепле и в сытости, а это неплохо. Подумай только, тебя могли бы сжечь.
– Ненавижу его.
– Кого?
– Томазо делла Кроче.
Маэстро Антонио помотал головой с жирными волосами.
– Слушай, – сказал он, – теперь ты мой, я тебя купил, и для вендетты времени у тебя не будет. Предупреждаю, Коротышка, или делаешь то, что скажу, или тебя отдубасят, по-настоящему отдубасят. Будь паинькой, и все будет хорошо. Теперь пошел отсюда и найди себе что-нибудь поесть. Кости Христовы, просто не знаю, что с тобой делать… надо подумать. Посмотрим. Иди, иди, познакомься со своими новыми друзьями. Они ждут.
– Ненавижу его, – тихо проговорил я.
Маэстро Антонио посмотрел на меня задумчиво.
Затем сказал:
– Послушай моего совета, Коротышка: похорони эту боль. Я не знаю, что там у тебя, и знать не хочу. Похорони ее. Забудь о ней. Мне она не нужна. Если попытаешься жить с болью, то в конце концов умрешь от нее. Даже такой урод, как ты, наверняка хочет жить.
– Откуда ты знаешь?
– Пошел вон. Вернешься позже.
Я не похоронил боль. Я не хотел хоронить боль. Я был не способен похоронить боль. Я жил с ней, но не умер от нее, как предсказывал маэстро Антонио. Она всегда была со мной, глодала мое сердце, пила мою кровь, поедала мои внутренности. Она заполняла мои сны, превращая их в кошмары, и я кричал во сне, отбиваясь от темных химер; сражался с врагами-хамелеонами, которые тут же меняли свой облик, как только я их хватал; за мною гнались монахи со скрытыми под капюшонами лицами, и в голове пронзительные, безжалостные голоса кричали: «Ересь! Ересь!»
Но самое главное, образ ее нежного лица отпечатался во мне незаживающей раной и был со мной днем и ночью, так что со мной часто случались припадки, и я заходился плачем. Меня разрывала на части боль разлуки; и еще больше я мучился от того, что ничего не знал о ее судьбе, и остро переживал это, как собственную вину. Моя госпожа постоянно была со мной, хотя и жестоко отнятая у меня, и с каждым ударом сердца я беззвучно шептал ее имя: Лаура, Лаура, о, Лаура!
Нет, я не умер, я жил дальше. Вероятно, жизнь во мне поддерживалась ненавистью к фра Томазо делла Кроче, не знаю, – знаю только, что стойкость человеческого духа удивительна, и, охваченный нестерпимой болью, я сумел приспособиться к навязанным мне новым условиям жизни. Были даже мгновения – правда, редкие и неуловимо краткие, – когда другие заботы вытесняли мысли о собственном несчастье, и за это, даже несмотря на то (или, может быть, именно из-за этого), что такие мгновения были облегчением, я страстно проклинал себя.
Мы кочевали с места на место растянувшимся караваном, который состоял из кибиток, запряженных лошадьми, но передвигались мы мучительно медленно, так как лошади в основном были старыми и усталыми, и нам постоянно приходилось останавливаться, чтобы дать им отдых и напоить их. Маэстро Антонио постоянно беспокоился об их благополучии; вообще-то о лошадях он думал больше, чем о своей коллекции уродов. То, в чем нас поселили, можно было бы назвать не иначе как крытой телегой, и в каждой жило по двое. Замыкал караван ценный «реквизит» маэстро Антонио: связки длинных жердей, свернутый в рулоны брезент, масло для ламп, мешковина, вяленая и соленая рыба и мясо, вода, другая долго хранящаяся провизия и потрепанные, заляпанные афиши, извещавшие о нашем прибытии в город, которые, как торжественно сообщил нам маэстро Антонио, ему за большие деньги сделали в Германии. Мы спали допоздна, после обеда перекочевывали на новое место, а вечером «давали представление». Сбежать никто никогда не пытался: одни были физически неспособны к побегу, в то время как другие – виновные в каком-либо преступлении (обычно в воровстве или ереси) – понимали, что их выследят и убьют, как только они покинут караван. У маэстро Антонио они были в большей безопасности.
Мои собственные обстоятельства явно смущали Нино, с которым я делил кибитку. Нино представлялся публике как «Берберский макак», так как внешне он походил на обезьяну и был очень волосат. На лицо и тело добавлялись чужие волосы, и он надевал специальные перчатки и сапоги, на которых были не только волосы, но и огромные изогнутые когти. Наряд был нелепым, но простаков обманывал и создавал образ существа, и не человека, и не обезьяны, а какой-то мерзкой твари между тем и другим. Это, конечно, привносило элемент зловещей тайны, столь необходимой для привлечения публики.
– Я там немного рычу, – сказал он, – ну, чтобы припугнуть их, хотя они и знают, что с ними ничего не будет. Чтобы была дрожь, понимаешь?
– Не совсем.
– Ну, как, когда трахаешься.
– Frisson совсем другого рода, – произнес я задумчиво.
– Чего?
– Неважно.
– Где ты таких слов набрался? Ты, кажется, сказал, что ты из Трастевере…
– Оттуда, но это долгая история. Не рассказывай маэстро Антонио, а то у меня будут неприятности.
– Не бойся, не скажу. Этому выблядку я не скажу даже, сколько из меня по утрам выходит говна. Но мне непонятно, что ты вообще здесь делаешь.
– Я еретик. – По крайней мере, я считал тогда, что был еретиком.
– И ты сбежал от Инквизиции?
– Нет. Меня отпустили. Ну, точнее, продали меня маэстро Антонио. Или, если быть совсем точным, один человек продал маэстро Антонио.
– Значит, тебя не обвинили?
– Нет.
– Тогда что, во имя Христа Всемогущего, держит тебя здесь?
– Сам бы хотел это знать, Нино. Мне нужно найти одного человека, но я не знаю, где искать.
– Какого человека?
– Его зовут «магистр». Нино пожал волосатыми плечами.
– Никогда о нем не слышал, – сказал он. – Хочешь пощупать мой член? Он как детская рука.
– Да, я знаю, но, спасибо, не хочу, если тебя это не обидит.
– Ну, тогда извини. Такому «дружище», как у меня, нужно много внимания.
Под «вниманием к своему дружище» Нино имел в виду мастурбацию, чем он и занялся, улегшись на бок на куче вонючей мешковины и приспустив грязные штаны.
– Наверное, из-за того, что телегу трясет, – пробормотал он, после чего замолчал и лишь иногда постанывал.
В качестве Берберского макака Нино появлялся совершенно голый, поскольку макаки – животные и никого нельзя привлечь к ответу за показ голого животного. Зрители, что неудивительно, никак не могли решить, что же это все-таки такое, но каждый раз, когда они видели эту огромную уродливую химеру, просто слышно было, как они борются с недоумением. Один из дружков Антонио выводил Нино на показ на длинной золотой цепи, прикрепленной к золотому ошейнику с безвкусными стекляшками, надетому на толстую с грубыми морщинами шею. Дружок водил его взад-вперед, нежно похлопывал по спине и время от времени тыкал носком ботинка ему в интимные места.