Дмитрий Балашов - Воля и власть
Василий с отвращением придержал коня. Из углового терема монахи выносили на носилках плохо закрытые, или не закрытые вовсе, тела целого погибшего семейства, женок и мужиков, в присохшей кровавой жиже, синенькие трупики детей.
Стремянный вполголоса посоветовал сменить путь, объехавши стороной: Василий только молча отмотнул головой. Это был его народ, его люди, и он должен был досмотреть трагедию этого дома до конца. Быть может, нужен пожар, пламя, что уничтожит всю его, полную заразы и страшных ядовитых крыс столицу? В ину пору город горит безо всяких причин, но поджечь сам свой вымирающий город он тоже не мог, только сказал негромко и властно, когда все уже, по существу, кончилось, и трупы в мешках уносили к скудельнице, поставленной за Неглинкой. «Лопоть болящих сжечь! И дом окурить серой!» – не очень веря сам, что названные средства помогут остановить страшную смерть. Над городом тек ядовитый дым костров и непрекращающийся похоронный звон. Смерть продолжала собирать свою жатву.
Василий бледно поглядел вверх, в немые далекие небеса, и подумал с кривою усмешкой о близкой свадьбе дочери с Юрием Патрикеевичем. Кто победит в этом длящемся соревновании за души литвинов, не отступивших доднесь от православия – он или Витовт? Пока побеждал Витовт!
* * *Василий Услюмов и Кевсарья-Агаша заболели в единый час. Татарчонок – Збыслав, крестильным именем Филимон (Агаша называла сына и еще третьим, татарским, именем – Бурек, но только в отсутствие мужа, которого и уважала и боялась немножко) Отрок, которому скоро уже должно было пойти на двенадцатый год, но малорослый, тоненький, как тростинка, и пугливый, сторонившийся до сих пор лихих московских мальчишеских забав, явился нежданно пред очи московской родни, верхом, на неоседланном отцовском коне (коней чувствовал и понимал удивительно, сказывалась родовая кровь!). Иван услышал стук плетью по доскам и выйдя, заметил шапчонку племяша под верхней тетивою воротней кровли. Тотчас, почему-то, подумалось о нехорошем.
Збыслав-Бурек, заехавши во двор и не слезая с коня, повестил, что батя с маткой слегли и бредят, а он уже второй день ничего не ел и даже не топил печь, и не ведает, что вершить, и что мама велела повестить родне, но с коня не слезать – «не то и они заболеют».
– Так! – сказал Иван, уперев руки в боки, и повторил с растяжкою: – Т-а-а-а-к.
Любава, уже схоронившая своего мужика, решительно вышла на крыльцо. Выслушала, сведя брови. «Слезай! – повелела. – Ел ли когда?»
– Неаа… – протянул «татарчонок».
– То и видно! Тощой! Глаза б не глядели! И во вшах, поди!
– Агашка! Баню топи! – прикрикнула-приказала. На Ивана глянула сумрачно, и в сенях уже высказала сурово и горько: – Крыса укусит, да чего укусит, кусок хлеба объест, вот те и конец! Бают, и одной блохи довольно, заразной! А тут – родная душа, племяш, как-никак! От судьбы, брат, николи не уйдешь! Мы с тобою пожили хотя! Их-то, молодых, жалко!
У Любавы днями сгорел младший сын, двадцатичетырехлетний парень, кровь с молоком, от которого, казалось бы, всякая зараза должна отскочить посторонь. Старший сын сидел на поместье. А младшему, сестра послала, еще прежде того, грамотку «Сиди, мол, не приезжай на Москву, ни на погляд родительский!» А брату повестила ворчливо: «В батьку пошел! Такой же скопидом! Не приедет и сам, дак повестила, чтоб не мучался, лишней-то докуки не брал в ум. Не нашей с тобою породы!»
Всю одежонку «татарчонка», не разбираючи, Любава сожгала там же в бане, в каменке. Достала, привсплакнув, рубаху и порты умершего сына, то, что было новое, ненадеванное еще, и хранилось в скрыне. Велела и волосы «татарчонку» остричь покороче овечьими ножницами, и, трижды прокалив в стенном пару с квасом, наконец едва живого и непривычно для себя самого легкого, переодев, отправила в клеть на сеновал, туда же притащив и горшок гречневой каши с ломтем хлеба и шматом холодной вареной телятины. Налила и квасу в кувшин. «Ешь и пей, и сиди, не вылезая! По нужде захочешь, дак, вон туда, в ту ямку, за стеной. Опосле золой засыпем и зароем. И боле – никуда! Внял?! И сиди, не вылезай!»
К Василию, в Кремник, отправились верхами. Теперь по Москве, ради болящих-умирающих, было опасно и пешком-то ходить!
Агаша металась в жару, никого не узнавая. Василий перемогался, только по судорогам лица видно было, как ему иногда остановит плохо.
– С купчишкой волжским погуторили! – выдохнул Василий обреченно-зло.
– Тот все кашлял, собака, а я и в ум не взял! – помолчал, скривился от боли – тут бы надо все сожечь, после нас… Агашу жаль, и не пожила баба. Я-то старый волк, уже всего навидалси! Тебе спасибо, Иван, што не побоялси. Я думал тово, прости уж, што и ребенка отгоните от ворот.
– В бане выпарили, спит! – нарочито грубым голосом сказала Любава. Она только что отошла от ложа Агаши в соседней горнице.
– Как она? – скосил глаз Василий.
– Кончается! – отмолвила Любава, поджимая губы. Василий закрыл глаза, одинокая слеза скатилась по щеке, запутавшись в седой бороде. Потом трудно пошевелился. Иван склонился было к нему, но Василий, сцепив зубы, потряс головой, отрицая:
– Не подходи! Лишней смерти не кличь! – спустил медленно тощие, за два-три дня болезни страшно исхудавшие ноги на пол, сел, утвердился на ложе, потом решительно взмахнул рукой: – Отойдите, мол! – И только лишь брат с сестрою прянули посторонь, Василия обильно стошнило пенистою, кровавой, дурно пахнущею мокротой. Он поднял обреченные глаза, еще раз слабо махнул рукой – мол, прочь, прочь! И пополз, полез, поцарапался на четвереньках за дощатую заборку, где лежала Агаша.
Иван с Любавой, не в силах пошевелить ни рукой, ни ногой, с ужасом наблюдали это упорное, какое-то рачье перемещение полутрупа. У двери Василий, вцарапавшись пальцами, по косяку встал на дрожащих голых ногах, шагнул раз, другой и плашью пал на пол. Иван, закусив губу, едва не кинулся его поднимать, но Василий (понял, видно, движение Ивана), не глядя на него, молча отмотнул головою и пополз вперед, полз слепо, на четвереньках, свеся голову и заливая пол пенистой мокротой, что какими-то тупыми толчками выходила из него. Доползши до ложа жены, он полежал, потом обтер концом одеяла себе рот и лицо, и, сделав усилие, приподнялся, что-то пробормотав по-татарски и тоже по-татарски ответила ему Агаша, протянув исхудалую руку и притянув к себе голову мужа. Так они и замерли в предсмертном объятии, он полусидя, почти обвиснув, она – простершись на ложе, но руками крепко-крепко обвив его, тронутою солью седины курчавую голову. Обоих время от времени, сотрясали рвотные судороги, но оба сдерживались, не замарать бы друг друга.
– Филимон у нас! Живой! – громко сказал Иван, и так и не понял, услышал его или нет умирающий Василий, прошептавший, едва слышно, почему-то два имени: – Фатима… Кевсарья… – А та еще крепче, еще отчаяннее обвила его голову руками.
Иван с Любавой на цыпочках вышли в соседнюю горницу, присели, стараясь ничего не касаться, на краешек лавки. Оба молча подумали о похоронах, и Иван сказал, разлепив ссохшиеся губы: «Тута, в Кремнике, иноки ходят, ченцы, подберут!» – Любава молча кивнула, не открывая рта.
Так они сидели и час, и другой, и третий, изредка заглядывая за заборку. Василий каким-то чудом сумел забраться на постель и лечь рядом с Кевсарьей-Агашей и теперь Иван боялся подойти, боялся вопросить – узнать, жив ли еще который из них? Любава оказалась храбрее, почерпнула квасу, решительно подошла к ложу, позвала того и другого. Агаша медленно открыла мутный взор, испила квасу, стукаясь зубами о край кленового ковша, вопросила, чуть слышно, шелестящим шепотом: – Где Василий? – Тута он, рядом с тобой! – в голос ответила Любава. Кевсарья медленно улыбнулась и дрожащею рукой еще раз обняла супруга, даже попыталась повернуться к нему. Дрожь прошла по всему ее телу, последняя пенистая мокрота потекла изо рта, и глаза начали мутнеть. Любава со страхом, пересиливая себя, какой-то тряпочкой закрыла глаза умирающей, а потом отбросила эту тряпочку подальше и долго оттирала пальцы квасом. Потом взглянула, испугавшись враз, не запрыгнули ли блохи ей на ноги, и, пятясь, вылезла из покоя, решительно потянувши Ивана.
– Пошли!
– Васька еще жив? – вопросил тот, собачим жалобным взором поглядев на сестру.
– Не ведаю! Не шевелитце уже! – отмолвила Любава и сурово добавила: – Поидемо! Дети у нас!
Иван встал, покивавши и свесив голову.
– Остался бы хошь Иван… Сударушка была у ево тута… – Не кончил. На дворе, по колокольчику догадав, что движутся монашеские носилки, подошел и изъяснил об умирающих. Смертельно уставшие иноки разом кивнули ему и молча направились к порогу Васькиного дома.
Над Москвою плыл и плыл непрерывный погребальный звон.
Лутоня с Мотей прикатили в Москву по первому снегу. В исходе осени от чумы, – на сей раз не пощадившей и их деревню, скончалась Неонила со всем семейством, умер Игнатий, ражий сорокалетний мужик, до самого конца таки не возмогший понять, как это он – именно он! – мог заболеть какой-то дурной харкотной болезнью, по его мнению, трогающей слабосильных сбродней да горожан. Умер и Обакун, не поберегшийся, ухаживая за братом. Словом, из всего многочисленного Лутонина выводка уцелели только Услюм, тот, что ездил с дядей Василием в Орду, да Забава с детьми – Лутохиными внучатами. Внуков, потерявших родителей своих, набиралось, даже за вычетом погибших от чумного поветрия четырнадцать человек. Кое-кто уже оженился или вышел замуж. Забава уже дважды считалась бабушкой, имели детей и Пашины дети, оба сына и дочь. У Неонилы, у которой погибло пятеро, все-таки оставался шестой сын, пошедший служить в дружину Юрия Дмитрича, и дочь, у которой жених умер перед самой свадьбой, оставив ее непраздной, ожидала теперь «незаконного» последыша, которого уже очень любила: шевелился в животе, был живой, жалимый, и уже просился наружу. Словом, Лутонин род никак не хотел вымирать и множился на глазах, в отличие от Федоровского, от которого остался только Серега, давно уже посхимившийся и избравший себе духовный путь.