Михаил Бакунин - Собрание сочинений и писем (1828-1876)
Здесь кроме Муравьева я узнал еще одного человека, это - молодого генерала Николая Павловича Игнатьева 12, сына санкт-петербургского генерал-губернатора и, если я не ошибаюсь, твоего знакомого, Герцен. Он возвращается теперь из Китая, где он наделал чудес. С 19 казаками, в виду английского и французского посланников лорда Ельгина (Эльджин.) и барона Gros13 с их армиями, он сумел сыграть самую блистательную, первую роль и извлечь для России наибольшие выгоды, несравненно большие, чем сами французы и англичане. О трактате, им заключенном, вы узнаете из газет, но о чем не услышите, это - о беспримерном варварстве английских, особливо же французских войск в Китае. Первые довольствовались большею частью грабежом и состоят притом по преимуществу из сипаев, но вторые, чистые французы, по всей дороге до Пекина насиловали женщин и потом топили, убивали их, отрезывали у них ноги. Этим воспользовались русская сметливость и русская дисциплина: во главе 19 казаков Игнатьев явился как спаситель Китая, и теперь мы стали уже совершенно крепкою ногою на Тихом океане. Но возвратимся к Игнатьеву. Это-человек молодой, лет тридцати, вполне симпатичный и по высказываемым мыслям и чувствам, по всему существу своему, смелый, решительный, энергичный и в высшей степени способный. Он честолюбив, но благородно-горячий патриот, требующий в России реформ демократических и со-вне политики славянской, одним словам - с легкими различиями того же, чего требует Муравьев. Они сошлись и будут действовать заодно. Вот с такими-то людьми нехудо бы вам было войти в постоянные сношения; они не резонерствуют, мало пишут, но зато много знают, и-редкая вещь в России - много делают14.
Теперь что скажу вам о себе, друзья?
Я намерен вскоре послать вам подробный журнал моих faits et gestes ("Дел и поступков".) со времени нашей последней разлуки в Avenue Marigny ("Авеню Маринки", улица в Париже, на которой жил в 1847-48 годах А. И. Герцен.), а теперь окажу только несколько слов о своем настоящем положении. Просидев год в Саксонии, сначала в Дрездене, потом в Konigstein (Кенигштейн - город и крепость в Саксонии.), около года в Праге, около пяти месяцев в Ольмюце, все в цепях, а в Ольмюце и прикованный к стене, я был перевезен в Россию. В Германии и Австрии мои ответы на допросы были весьма коротки: "Принципы вы мои знаете, я их не таил и высказывал громко; я желал единства демократизированной Германии, освобождения славян, разрушения всех насильственно сплоченных царств, прежде всего разрушения Австрийской империи; я взят с оружием в руках--довольно вам данных, чтобы судить меня. Больше же ни на какие вопросы я вам отвечать не стану" 15.
В 1851 году в мае я был перевезен в Россию, прямо в Петропавловскую крепость, в Алексеевский равелин, где я просидел 3 года. Месяца два по моему прибытию, явился ко мне граф Орлов от имени государя: "Государь прислал меня к вам и приказал вам оказать: "скажи ему, чтоб он написал мне, как духовный сын пишет к духовному отцу". Хотите вы писать?" Я подумал немного и размыслил, что перед juri (Жюри, суд присяжных.), при открытом судопроизводстве я должен бы был выдержать роль до конца, но что в четырех стенах, во власти медведя, я мог без стыда смягчить формы, и потому потребовал месяц времени, согласился и написал в самом деле род исповеди, нечто вроде Dichtung und Wahrheit ("Вымысел и правда".); действия мои были впрочем так открыты, что мне скрывать было нечего. Поблагодарив государя в приличных выражениях за снисходительное внимание, я прибавил: "Государь, вы хотите, чтоб я вам написал свою исповедь: хорошо, я напишу ее; но вам известно, что на духу никто не должен каяться в чужих грехах. После моего кораблекрушения у меня осталось только одно сокровище: честь и сознание, что я не изменил никому из доверившихся мне, - и потому я никого называть не стану". После этого, a quelques exceptions pres ("За немногими изъятиями".), я рассказал Николаю всю свою жизнь за границею, со всеми замыслами, впечатлениями и чувствами, причем не обошлось для него без многих поучительных замечаний насчет его внутренней и внешней политики. Письмо мое, рассчитанное во-первых, на ясность моего по-видимому безвыходного положения, с другой же - на энергический нрав Николая, было написано очень твердо и смело и именно потому ему очень понравилось. За что я ему действительно благодарен, это [за то], что он по получении его ни о чем более меня не допрашивал16.
Просидев три года в Петропавловской [крепости], я при начале войны в 1854 году был перевезен в Шлиссельбург, где просидел еще три года. У меня открылась цинготная [болезнь] и повыпали все зубы. Страшная вещь-пожизненное заключение: влачить жизнь без цели, без надежды, без интереса; каждый день говорить себе: "сегодня я поглупел, а завтра буду еще глупее"; с страшною зубною болью, продолжавшеюся по неделям и возвращавшеюся по крайней мере по два раза в месяц, не спать ни дней, ни ночей; что бы ни делал, что бы ни читал, даже во время сна чувствовать какое-то неспокойное ворочание в сердце и в печени с sentiment fixe: ("Постоянное чувство".) я раб, я мертвец, я труп! Однако я не упадал духом. Если бы во мне оставалась религия, то она окончательно рушилась бы в крепости. Я одного только желал: не примиряться, не резиньироваться, не измениться, не унизиться до того, чтобы искать утешения в каком бы то ни было обмане 17, сохранить до конца в целости святое чувство бунта.
Николай умер, я стал живее надеяться. Наступила коронация, амнистия. Александр Николаевич собственноручно вычеркнул меня из поданного ему списка, и когда спустя месяц мать моя молила его о моем прощении, он ей сказал: "Sachez, Madame, que tant que votre fils vivra, il ne pourra jamais etre libre" 18 ("Сударыня, доколе сын Ваш будет в живых, он свободен не будет".). После чего я заключил с приехавшим ко мне братом Алексеем условие, по которому я обязывался ждать терпеливо еще месяц, по прошествии которого, если б я не получил свободы, он обещал привезти мне яду. Но прошел месяц, - я получил объявление, что могу выбрать между крепостью или ссылкою на поселение в Сибирь. Разумеется, я выбрал последнее. Не легко досталось моим освобождение меня из крепости. Государь с упорством барана отбил несколько приступов; раз вышел он к кн. Горчакову (министру иностр[анных] дел) с письмом в руках (именно тем письмом, которое в 1851 г[оду] я написал Николаю) и сказал: "mais je ne vois pas le moindre repentir dans cotte lettre" (Но я не усматриваю в этом письме ни малейшего раскаяния.)-дурак хотел repentir! (Раскаяние19.). Наконец в марте 1857 года я вышел из Шлиссельбурга, пробыл неделю в 3-ем Отделении и по высочайшему соизволению сутки у своих в деревне, а в апреле был привезен в Томск. Там прожил я около двух лет, познакомился с милым польским семейством, отец которого Ксаверий Васильевич Квятковский служит по золотопромышленности. В версте от города, на даче или, как говорится в Сибири, на заимке Астангово жили они в маленьком домике тихо и по-старосветски. Туда стал я ходить всякий день и предложил учить французскому языку и другому двух дочерей, сдружился с моею женою, приобрел ее полную доверенность; я полюбил ее страстно, она меня также полюбила, - таким образом я женился я вот уже два года женат и вполне счастлив. Хорошо жить нe для себя, а для другого, особенно если этот другой - милая женщина. Я отдался ей весь, она же разделяет и сердцем и мыслью все мои стремления. Она - полька, но не католичка по убеждению, поэтому свободна также и от политического фанатизма: она-славянская патриотка. Ген.-губ. Западной Сибири Гасфорд без моего ведома выхлопотал мне высочайшее соизволение на вступление в гражданскую службу,- первый шаг к освобождению из Сибири, но я не мог решиться воспользоваться им: мне казалось, что надев кокарду, я потеряю свою чистоту и невинность. Хлопотал же я о переселении в Восточную Сибирь и насилу выхлопотал; боялись для меня симпатии Муравьева, который приезжал в Томск отыскать меня и явно, публично высказал мне свое уважение. Долго не соглашались, наконец согласились20. В марте 1859 г [ода] я переселился в Иркутск, вступил в службу только что образовавшейся Амурской компании; ездил в следующее лето по целому Забайкалью, а в начале 1860 года оставил компанию, убедившись, что в ней прока не будет. Теперь ищу службу по золотопромышленным делам у Бенардаки; до сих пор еще дела мои не увенчались полным успехом, а хотелось бы обойтись без помощи братьев. Они не .богаты; к тому [же], не ожидая петербургского решения, они фактически освободили своих крестьян с землею и производят все работы наемным трудом, что сопряжено с большою тратою капитала. Как бы то ни было, живу я здесь в обстоятельствах довольно стесненных, но надеюсь, что дела мои скоро поправятся.
Пора в Россию. До сих пор все старания Муравьева выхлопотать мне право возвращения были безуспешны. Тимашев и Долгоруков (У Драгоманова напечатано Долгорукий.), основываясь на каких-то сибирских, доносах, считают меня человеком опасным и неисправимым21. Впрочем Муравьев уверен, что ему удастся освободить меня ныне весною. Теперь я сильно надеюсь на успех, и ехать в Россию стало для меня действительною необходимостью. Я не рожден для спокойствия, отдыхал поневоле столько лет, пора опять за дело. Деятельность моя в Сибири ограничилась пропагандою между поляками,-пропагандою "прочем довольно успешною: мне удалось убедить лучших и сильнейших из них в невозможности для поляков оторвать свою жизнь от русской жизни, а потому и в необходимости примирения с Россиею; удалось убедить также и Муравьева в необходимости децентрализации Империи и в разумности, в спасительности славянской федеративной политики. Теперь надо в Россию, чтобы искать людей; вновь познакомиться со старыми и открыть новых, чтобы ознакомиться живее с самою Россиею и постараться угадать, чего от нее ожидать можно, [чего] (Это слово вставлено видимо по смыслу М. Драгомановым.) нельзя. Странно будет, если внутреннее движение, возбужденное крестьянским вопросом, вместе с внешним, порожденным невидимому Наполеоном, в сущности же - далеко не умершею революциею, которой Наполеон-только один из органов 22, странно, говорю я, если все это вместе не расшатает Россию. Будем надеяться, пока есть возможность надеяться, а до тех пор, друзья, прощайте.