Глеб Морев - Диссиденты
Был «Пилот», угнавший самолетик в Иран, где сдался властям, которые посадили его в тюрьму. Он просил встречи с сотрудником американского посольства, и кто-то действительно его посетил, но сказал, что вряд ли сможет помочь. В тюрьме он просидел довольно долго – видимо, шла торговля. В один прекрасный день за ним пришли, завязали ему глаза и куда-то повезли – он думал, что на самолет, улетающий в Америку. Но они все ехали и ехали, потом его молча пересадили в другую машину, и когда в нос ему шибанул знакомый запах солдатского гуталина, он понял, что коварный шах, не желая ссориться с могущественным соседом, сдал его Советам (примечание: новелла называется «Запах гуталина»). Любопытно, что еще до войны так же поступил брат Сергея Лифаря, но он, как джентльмен, оставил самолет на советской территории и пешком пошел через горы, а из Персии ему удалось добраться до Парижа, где он открыл русскую типографию. Было несколько шпионов-самоучек. Еще был Юра Павлов, физик из Петербурга, который, по его рассказам, придумал способ добычи алмазов как побочного продукта при подземных ядерных испытаниях. Он хотел получить патент, но патент на его изобретение почему-то достался начальству. Юра обиделся, а так как он участвовал в экспедициях «Витязя» – это было судно, проводившее геофизические и иные исследования по всему Мировому океану, – ему удалось связаться с американцами, которые стали назначать ему явки на всяких экзотических островах и с которыми он делился ценной информацией. Какое-то время это тянулось, потом он, конечно, провалился. При возвращении «Витязя» в Петербург его уже ждали, каким-то образом ему удалось скрыться, и целый год он прятался на чьей-то квартире. После освобождения он уехал в Америку, где написал по-английски книгу. Не знаю, издана ли она.
– Каковы были условия, тяжело приходилось? Или уже сравнительно гуманное было отношение?
– Да нет, никакого гуманизма не было и в помине. Это была машина, полностью контролируемая КГБ. И это было продолжение политики следствия. Потому что это параноидальное требование сотрудничества и раскаяния сохранялось и там, а тех, кто сохранял свои позиции, что называется, прессовали по одной и той же схеме: сперва наказывали лишением ларька (раз в месяц можно было что-то купить не больше чем на тогдашних пять рублей – осьмушку чаю, сигарет, банку повидла, пачку маргарина), потом переписки, потом посылок (всего-то двух в год по 5 кг), потом свиданий с родными (у меня не было ни одного), дальше шел ШИЗО (штрафной изолятор в холоде и с пониженной нормой питания), потом ПКТ (помещение камерного типа, нечто вроде внутренней тюрьмы) и, наконец, так называемая крытка, то есть крытая тюрьма (для политических – во Владимире). Я успел доехать только до ШИЗО. Но, конечно, со сталинскими лагерями все это не сравнить. А когда я побывал в Аушвице, то понял, что моего времени зона – это просто санаторий, оздоровительное учреждение. Но, конечно, зона есть зона, и главное проклятие – это работа. Вообще зона не была ориентирована на физическое убийство, как в сталинское время, хотя слабые здоровьем люди все-таки не выдерживали. А я, наоборот, укрепился, развился физически.
– А чем вы занимались, что вы делали в лагере?
– Сначала меня усадили делать детали для электрических утюгов, там был такой заводик маленький. Норму мне выполнить не удавалось, и вообще это однообразная и противная работа, поэтому в результате, когда подвернулся случай, я выбрал работу в кочегарке – очень тяжелую, но она давала некоторые преимущества. Тяжелую, потому что сначала надо было расколоть смерзшийся уголь, привезти его, потом бросать его в печи, потом вывозить дымящий шлак, который бьет тебе газом в морду, от него задыхаешься. Но несравненное преимущество – что кочегарка стоит на отшибе, в стороне, и ты отчасти выпадаешь из режима. Например, в ночные смены менты заходили раза два, а если быстро все сделать, то можно было даже что-то почитать, принеся в сапоге. И опять-таки это физическая работа – на пользу. А когда я, справившись с ней, выходил в эту уральскую зиму и смотрел на яркие звезды, я был почти счастлив. В основном я там и проработал. Поскольку же большая часть тепла уходила ментам за зону (в бараке в морозы было +6°), то я определил для себя такой принцип: в мороз нечего стараться – все равно не натопишь, а когда тепло, нечего и топить, и вообще источник тепла должен быть внутри человека. Это, конечно, шутка. А мороз однажды был –52°, что-то нечеловеческое. Все-таки Урал.
– Было ли возможно по условиям лагеря что-то читать или писать?
– Времени оставалось очень мало. Кроме восьмичасового рабочего дня еще посылали на какие-то бессмысленные работы «по благоустройству зоны».
– Это сверхурочно?
– Да. Один день снег перекидывался слева направо, на другой день тот же снег – справа налево. Было, правда, воскресенье, когда не полагалось никого трогать, оставалось какое-то небольшое время вечером. Там можно было выписывать любые журналы, издаваемые в России. Договаривались: кто-то выписывает один журнал, кто-то – другой. Кстати, я заметил, люди пользовались этим приемом и на свободе – когда началась перестройка и журналы стали интересными, потому что соревновались в печатании того, что не издавалось в подцензурные годы. Была библиотечка с классикой вперемешку с чудовищной советской продукцией – я с наслаждением перечитал Толстого… Но времени было мало! А что касается писания, все написанное конфисковалось. Что-то нейтральное можно было послать в письмах домой (дважды в месяц, если ты не лишен переписки, что случалось частенько), но цензорша, жена кого-то из начальников, во всем параноически видела иносказание и часто письма конфисковала. Тем не менее в письмах маме мне удалось переслать буквально по строчке целую книгу стихов, которую я там написал, сопровождая комментариями: вот какое замечательное стихотворение Евтушенко я прочитал в газете «Правда» – а в следующем письме – следующая строчка. А мама из полученной мозаики склеивала тексты. Книгу я озаглавил «Игра в аду», хотя Бродский потом предложил другое название – «Камерная музыка». Он собирался написать к ней предисловие – мы как раз говорили об этом незадолго до его смерти.
В Музее истории политических репрессий «Пермь-36», ШИЗО. 1990-е
© Из архива Михаила Мейлаха
– Конфискованное уничтожалось?
– Да, уже невозвратимо. Но все, что у меня забрали при обыске, потом в тюрьме, чудом сохранилось и в перестройку ко мне вернулось.
– Так как вы читали в лагере московские газеты и журналы, насколько неожиданным было для вас освобождение в начале 1987 года?
– Абсолютно неожиданным! Там кроме официальной прессы был и телевизор – разрешена была только 1-я программа, хотя прочие мало от нее отличались. Но я его почти не смотрел. Когда появился Горбачев, он был воспринят как еще один болтун. Я убежден, что и освобождение произошло не в ходе самой перестройки (это случилось бы, но позже), не из-за его, так сказать, гуманизма и доброй воли, – наше освобождение выколотил, конечно, Запад: Миттеран, Тэтчер. Он хотел с ними дружить, а они совали ему в морду списки политзэков. Я, кстати, хотел с ним об этом поговорить, даже просил устроить с ним свидание, но он едва ли раскололся бы. Нет, для нас это была абсолютная неожиданность. В амнистию свято верили «старики», сидевшие по второму разу за военные преступления на оккупированных территориях. Мы же абсолютно не верили: ведь в Советском Союзе за 140 лет (считаю год за два) не было ни одной амнистии политзаключенных (другое дело – классово близкие властям уголовники). Я в общем-то приготовился всю жизнь сидеть – собственно, кто не раскаялся, с теми обычно так и бывало. Когда меня арестовали и запихнули в камеру, в первый день мне было очень смешно, что я в тюрьме: «Сижу за решеткой в темнице сырой…» Глядя на эти скучные стены и решетки, я очень, помню, смеялся. А на следующий день трезво на все посмотрел и сказал себе: случай со мной – по крайней мере, сорокамиллионный, так что не будем делать из него, как говорят по-французски, grand-chose: что есть, то есть, радоваться нечему, но и рвать на себе волосы тоже нечего. Это непреодолимая сила. Но когда на зоне у меня случился перитонит, а его запустили и я уже совсем было помирал, честно скажу – очень хотелось умереть. Однако прекрасные хирурги в городе Чусовом, куда меня в последний момент отвезли в больницу (они не любят, когда умирают на зоне), меня буквально вытащили с того света. Когда я их спросил, жить мне или не жить, доктор сказал: «Фифти-фифти». Я думаю, если бы я сделал для себя выбор в сторону другого «фифти», то спокойно бы уплыл в небытие. Но мне было жалко родителей, я стал помогать докторам меня вытягивать обратно, и вот я здесь. Перитонит же случился потому, что на 36-й зоне был молодой врач-садист, дантист по специальности. Зубы он не лечил, объясняя, что у него нет «мануальных навыков», а прочие болезни – потому что он дантист. Из больницы – я едва мог ходить – меня перекинули на другую политическую зону в тех же краях – 35-ю, так как там была «больничка». Врач был тоже молодой – кавказец, видимо, попавший туда по распределению и еще не «скурвившийся». Посмотрев меня по прибытии и увидев мой изрезанный живот, он спросил: «Шрамы стягивать будем?» Я мгновенно сообразил, что тогда они заживут быстрее, и ответил: «Давайте предоставим природе». Благодаря этому я провалялся в больничке целый месяц, сочинил там поэму «Au retour de l’au-delà» [ «По возвращении с того света»]. После этого меня почему-то оставили на 35-й зоне, где условия были чуть получше, режим чуть помягче, а стало быть, публика чуть послабее. Там я доработал, также в кочегарке, до освобождения. Эта зона, уже как уголовная, продолжает действовать и сегодня, и впоследствии мы вместе с Иваном Ковалевым ее посетили. При зоне отставной вертухай собственными силами создал музейчик, посвященный ментовской доблести. Теперь, к сожалению, на то же самое ориентирован новый музей на месте 36-й зоны, заменивший музей политических репрессий.