Андрей Буровский - Правда о «золотом веке» Екатерины
Стало общим местом считать брак на крестьянке своего рода доказательством «демократизма». Но разумный человек как раз не посоветовал бы «русскому европейцу» жениться даже на самой милой крестьянке — и вовсе не из–за каких–то предрассудков. Это как у Н. Гусевой:
«— С женщиной из другой касты я бы, вероятно, не ужился.
— Да почему же, почему? Чем члены вашей касты лучше или хуже другой?
— Да нет, не лучше и не хуже, конечно, но… видите ли… дело в том, что вся атмосфера другая. Не та, к которой я привык с детства».
Вот в чем главное. Этим все сказано. В одной касте принято то, в другой — это. Человек другой касты вырос, не зная… сотен мелочей, которые создают «атмосферу» моей касты. Её нельзя подделать, она становится органической частью жизни каждого человека»
[64, С. 28—29].Во всех различиях «европейцев» и «туземцев», за два–три поколения достигших уровня различий между кастами, много от различий между богатыми и бедными, владетельными и подчиненными, образованными и необразованными. Но не только…
Скажем, в XVII—XVIII веках французские, потом и немецкие ученые начинают изучать народные легенды, сказки, обычаи, представления. Они собрали огромный пласт народного фольклора, бытовавшего в среде людей, которые были менее образованны, менее богаты и больше времени проводили в полях, лугах и лесах. У них тоже будет прорываться порой просветительский раж, но вот чего им и в голову не придет, так это что перед ними — люди другого народа или выходцы из другой эпохи. Ни сборщики улиток в Южной Франции, ни сборщики хвороста в Северной, ни пастухи и дровосеки Германии не вызывают подозрений, что они в чем–то главном больше похожи на народы колоний, чем на городских французов и немцев.
В России сталкиваются, конечно, люди разных культурно–исторических эпох. «Русские европейцы» порождены петровскими реформами, они — дети петербургского периода нашей истории. В среде «русских туземцев» продолжает жить (вероятно, и как–то развиваться) культура более раннего, московского периода. Во многих произведениях русской классики (у Майкова, у Сумарокова, у Лажечникова) упоминается такая одежда, которая после Петра совершенно исчезла в дворянской или чиновничьей среде. До Петра сарафан, кафтан, шапка, однорядка или ферязь — обычная одежда всех слоев общества. Теперь же в них одеваются только «туземцы»; «русские европейцы» не знают таких деталей туалета.
Но даже и понимание того, что это — люди разных эпох, не всегда достаточно для понимания происходящего. Тут еще более глубокие, еще более основательные различия.
В первой половине XIX века русские ученые тоже начнут собирать фольклор, в точности как французы и немцы, но очень быстро осознают, — они имеют дело не «просто» с простонародьем, с сельскими низами своего собственного народа, а с какими–то совсем другими русскими! У которых не просто меньше вещей, которые больше времени проводят в природе и которые менее образованны, а людей, у которых… у которых… ну да, в строе жизни и в поведении, в мышлении которых вся атмосфера совсем другая.
Конечно же, это чистой воды эксцессы, события 1812 года, когда казаки или ополченцы обстреливали офицерские разъезды. Когда русские солдаты, затаившись в кустах у дороги, вполне мотивированно вели огонь по людям в незнакомых мундирах, которые беседовали между собой по–французски.
Конечно же, это крайность, осуждавшаяся и в самой дворянской среде. Но ведь Л.Н. Толстой называет «воспитанной эмигранткой–француженкой» именно национальную Наташу Ростову, уж никак не позабывшую родной язык, а не патологического дурака Ипполита, не способного рассказать по–русски простенький анекдот. Случайно ли? Ведь можно понимать каждое слово, даже любить звуки русского языка, самому свободно говорить, думать, писать, читать и сочинять стихи по–русски, но какое это имеет значение, если сам строй мыслей «русских туземцев», сам способ мышления, если стоящие за их словами бытовые и общественные реалии ему мало понятны?
Так европеец может понимать слова японца, индуса, африканца — в конце концов, нет языка, который невозможно выучить, — но что проку понимать слова, если «непонятен сам строй их мыслей» [65. С. 8].
Славянофильство и возникнет как реакция на понимание того, что «русские туземцы» — это иностранцы для «русских европейцев», и наоборот. К.С. Аксаков, А.С. Хомяков, И.В. и П.В. Киреевские, другие, менее известные люди делают то же самое, что делал Шарль Перро во Франции XVII века, что делали братья Гримм в Германии и Г.Х. Андерсен в Дании. Но европейцы не обнаружат в своем простонародье людей другой цивилизации, а славянофилы — обнаружат. Можно соглашаться, можно не соглашаться с их идеологией — дело хозяйское, но славянофилы по крайней мере осознали и поставили проблему. Для людей «своего круга» решение прозвучало как «вернуться в Россию!», «стать русскими!». При всей наивности этого клича в нем трудно не увидеть положительных сторон.
Я вынес в эпиграф четверостишие из недописанного стихотворения А.К. Толстого; к славянофилам как к общественному движению Алексей Константинович отродясь не примыкал, но позволю себе привести еще одно четверостишие, которым заканчивается это недоконченное стихотворение:
Конца семейного разрыва,Слиянья всех в один народ,Всего, что в жизни русской живо,Квасной хотел бы патриот
[66, С. 670].«Слиянья всех в один народ» не произошло. Русский народ так и оставался разделенным то ли на два народа, то ли даже на две цивилизации весь петербургский период своей истории и большую часть советского периода (впрочем, в советское время появятся другие, новые разделения).
ЗАГАДОЧНЫЕ ТУЗЕМЦЫ
Мы очень мало знаем об этом русском субэтносе. То есть мы достаточно хорошо знаем его этнографию: как одевались, как сидели, на чем», что ели и так далее.
Но, в сущности, мы очень мало знаем об этой части русского народа, его истории. Ведь строй понятий, миропонимание «русских туземцев» вовсе не оставались неизменными весь Петербургский период нашей истории. То есть полагалось исходить именно из этого — что изменяющийся, живущий в динамичной истории и сам творящий историю слой «русских европейцев» живет среди вечно неизменного, пребывающего вне истории народа «русских туземцев». По–своему это логичная позиция — ведь история подобает народам «историческим», динамичным, как говорил Карл Ясперс — «осевым» [67. С. 11), то есть начавшим развитие, движение от исходной первобытности.
А народы «не исторические», первобытные, и должны описываться совсем другой наукой — этнографией, от этнос — народ и графос — пишу. То есть народоописанием. История повествует о событиях, этнография — об обычаях, нравах и поведении, об одеждах и еде. То есть о статичных, мало изменяющихся состояниях.
О русских туземцах и не писали исторических сочинений; в истории их как бы и не было. О русских туземцах писали исключительно этнографические сочинения — о его домах, одежде, пище, хозяйстве, суевериях [68. С. 11]. Книги эти написаны с разной степенью достоверности, в разной мере интересны, и в них проявляется весьма разная мера таланта автора. Но вот что в них несомненно общее, так это сугубо этнографический подход. Самое большее, фиксируются именно этнографические изменения: появился картуз вместо шапки; стали меньше носить сарафаны, больше платья «в талию»; смазные сапоги вытеснят лапти… и так далее. Так же вот и Николай Николаевич Миклухо–Маклай фиксировал, что изменилось на побережье Новой Гвинеи между двумя его приездами [71], а В.Г. Тан–Богораз очень подробно описывал, как изменяется материальная и духовная культура чукчей под влиянием американского огнестрельного оружия и металлических ножей и скребков [72].
Такие же подходы к «русским туземцам» проявляют и при советской власти, но все же по большей части в 1920—1930–е годы, пока разделение на «интеллигенцию» и «народ» еще достаточно остро. У послевоенных авторов я крайне редко встречаю эту позицию, и в основном у интеллигентов старшего поколения. Скажем, у Г.С. Померанца есть раздражающе неправдоподобное, какое–то просто фантастическое положение о «неолитическом крестьянстве», дожившем до XX века [73. С. 364]. Но в работах интеллигентов более современных поколений проявляется совсем другая тенденция. Наиболее четко поставил задачу, пожалуй, Н.Я. Эйдельман, предположив: а что, если дворянская консервативная позиция в эпоху Екатерины II как–то соотносится с позицией хотя бы части крестьянства?! [74]. Но даже и здесь поставлен вопрос — и не более. Ответа же на него нет, и не предвидится.
Я же задам два более конкретных вопроса, без ответа на которые мы будем изучать историю 2—3%, даже 0,1% населения России так, словно это и есть вся история государства и общества российского.