Евгений Трубецкой - Из прошлого
Как сейчас помню репетицию "Фрейшюца" - консерваторского спектакля, которым он дирижировал, кажется, в 1875 году, когда мне было всего двенадцать лет. Войдя в оркестр перед увертюрой, он проверил прежде всего строй литавры, около которой стоял мальчик в серенькой курточке - мой ровесник. Мальчик заволновался, но строй оказался верным. - "Кто настроил? Как, сам настроил?" спросил ласковый голос. - "Молодец!" И мальчик, весь сияющий, вспыхнул как роза. Я почувствовал в эту минуту, что и у меня от души отлегло и обрадовался от души за мальчика. Это был впоследствии известный артист А. И. Зилоти.
Поднялся занавес, и Рубинштейн покрикивал. "Похороны, похороны!" кричал он на хор, {59} недостаточно шумно выражавший радость. "Героине" заметил: "Вот какая дылда большая выросла, а петь не умеет"; та не рассердилась, а только улыбнулась на эту отечески-ласковую брань; появление духа ада Самиэля, оказавшееся в чем-то несценичным, было встречено словами: "Ну и проваливайте!" Самиэль, освещенный красным огнем, засмеялся. Так же был встречен старец - пустынник, благословлявший народ. Контрабасист, уронивший инструмент, был тут же назван "дураком". Но никто не обижался. Все были воодушевлены и увлечены общим подъемом, потому что все верили в него, как в полубога, и все чувствовали, что он любил, и заражались тем, что он любил. И оттого-то спектакль удавался блестяще.
Никогда не забуду, как он наслаждался игрою своих учеников, когда она удавалась. Помню, например, в квартетном собрании квартет выпуска четырех лучших учеников, которые впоследствии все приобрели известность, некоторые даже очень громкую. Это были Барцевич, Котэк, Аренс, Брандуков. Рубинштейн сидел в первом ряду и умиленным шепотом с доброй улыбкой говорил соседу: "Каково, как мальчики мои играют". Думаю, что этого любящего к ним отношения "мальчики" никогда не забудут. За это можно было простить всякие вспышки гнева.
Это были вспышки человека, который горел, потому что любил. Он и умер в полном расцвете своего гения, оттого что сгорел; он не {60} щадил своих сил, не знал отдыха ни в деле которое он делал, ни в той бурной радости жизни, которой он, в свободные от дела минуты, отдавался вместо отдыха.
В окружавшую Рубинштейна атмосферу и мы с детства были вовлечены. Нужно ли удивляться что и мы, как и все, были им увлечены.
{61}
V.
Детская.
Теперь возвращаюсь в нашу детскую, где только что описанное новое сталкивалось со старым. Новым был весь дух, ново было все содержание, но вместе с тем, среди лиц, нас окружающих, было сколько угодно старинных типов, самым контрастом своим оттенявших новое и придававших ему необычайную рельефность.
Из этих типов, быть может, самый яркий - наша няня - Федосья Степановна - олицетворение поэзии детской доброго старого времени, удивительное сочетание нежности к детям, своеобразной фамильной гордости за нас и какого-то восторженно-бестолкового красноречия, выражавшего ее своеобразный нянин пафос.
Живо помню врезавшуюся в мою память сцену в детской. У няни на коленях покачивается маленькое, еще бессловесное существо, - не помню кто из моих сестер, - с толстенькими щечками, с пушком на головке, с аппетитными складочками на затылке и, нескладно хлопая ручками с жировыми браслетами по столу, подпрыгивает в такт под звуки няниной песни. {62}
Дер папст ист нихт цу хаузе
Ер ист бей ейнер шмаузе,
Вен ер вирд нах хаузе коммен
Вирд ейн груссер клингель зей.
Это она научилась у другой няни - немки, которая пела:
Der Papst ist nicht zu Hause
Er ist bei einer Schmause,
Wenn er wird nach Hause kommen
Wird ein gross Geklaengel sein.
Была она вдова; в моем раннем детстве у нее умер от чахотки единственный сын - Алешенька, учившийся в архитектурном училище; мы, дети, остались единственной ее радостью и единственной ее гордостью. Помню, как она самоотверженно ходила за нами, когда мы были больны, и красноречиво ворчала на наши шалости, когда мы были здоровы.
- "Сереженька, я буду говорить: ищо, ищо,- шали, не слушай старую няню, я только буду говорить - ищо, ищо. Сейчас уйду к барону Боде (дом, где она раньше служила), Сереженька Боде, тот, бывало, меня слушался".
Но право ворчать и бранить нас она признавала только за собой. Когда бранилась гувернантка, няня моментально становилась на дыбы и делалась центром оппозиции. - "Утратила ребенка", вопила она, "привели из Монбельяра разбойника, который присягал русских утрачивать!" {63} И дети, потерпевшие "обиду" от гувернантки, моментально бежали жаловаться к няне.
- "Degoutante, detestable", раздавалось в одной комнате.
- "Аргутан, сиссистабель" тотчас отвечал из другой комнаты нянин бас. "Ты сначала ребенку благодать покажи - Дух Свят, а потом уж - аргутан, сиссистабель".
Когда эти выпады вызывали наш хохот или замечание по-французски, она не терялась и тут же находила ответ.
- "Знаю, знаю, что вы говорите, в некдот пущаете старую няню, в вавалы хотите записать." "Ля бонн, комм или дроль", думаете не понимаю!"
Бывало, что ни случалось с нами плохого, во всем, с точки зрения няни, оказывалась виноватою гувернантка.
Однажды заразившая нас всех эпидемия коклюша совпала с романом гувернантки-француженки, кончившимся выходом замуж за русского учителя-студента.
Ровно через год одна из моих сестер, без всякого отношения к этому коклюшу, схватила воспаление легких. Няня негодовала.
- "Все она - Цыциль проклятая - виновата, с Александром с эстим целовалась, за Лизанькой (Княжна Елизавета Николаевна, замужем за М. М. Осоргиным, родилась в 1865 г.) не досмотрела, Лизанька простудилась, коклюш схватила, кашлямши себе бок сломала, оттого теперь и воспаление". {64} С этой преданностью сочеталась у ней отсутствующая у нас фамильная гордость за нас.
В своем самосознании она была "не простая няня, Трубецкая няня"; перейдя впоследствии няней к одной замужней моей сестре она величала себя эпитетом "родовая и потомственная".
Завещая младшему моему брату часы своего умершего сына, она при этом говорила:
- "Будешь меня, Гришенька (Кн. Григорий Николаевич, род 1873 г., был посланником в Сербии.), хоронить, спросят тебя, кого Трубецкой третий хоронишь? - Няню, скажешь, не простую няню, родовую, потомственную, Трубецкую няню".
- "А чьи на тебе, Трубецкой третий, часы. - Нянины, скажешь, родовой, потомственной няни."
Рядом с этим она мечтала при жизни увидать величие своего любимца.
- "Гришенька, доживу ли я до того, что тебя сделают графом?" Когда ей объясняли, что он и так уже князь, она не смущалась.
- "Пусть он будет родом князь, а по заслугам граф."
С борьбой "отцов и детей" пришлось и ей столкнуться, о чем мы слышали очаровательные "нянины рассказы". Узнав, что мы двое с братом, в то время уже гимназисты, - увлекаемся философией, она не на шутку встревожилась.
- "Знаю эту вашу философию! Это значит,- нет ни Бога, ни царя, ни няни. Родители - так себе, между прочим. Нет, уже вы это оставьте! Вот {65} у меня племянник был, ни за что пропал от этой философии. Уж сколько его отец ложкой по голове бил, а он все свое. Все провергает; плохо жил, плохо и кончил. Верите ли, в три дня скрутился и помер. Сколько раз я говорила сыну - не слушай его, Алешенька. А он мне - "Упрусь", говорит, "маменька, не дамся ему".
Впрочем на старости лет ее отношение к философии несколько изменилось. Однажды ее застали за чтением философского труда моего брата Сергея, в то время уже профессора московского университета. На вопрос, понимает ли она прочитанное, она отвечала.
- "Как вам сказать? Политику тронешь - религия качается. Религию тронешь - политика качается. А как до Бога и истины дойдет, я все понимаю."
К "истине" у няни было совершенно особенное благоговение. Помнится, опасаясь, что мой младший брат, в то время еще гимназист, кем-то увлекается, она его наставляла:
- "Гришенька, до семнадцати лет молодой человек должен любить одну только истину."
Собственная роль ее в жизни для нее связывалась с мыслью о церкви.
- "Вы надо мной смейтесь, смейтесь, да не очень. Слыхали, как нас, няней, за обедней поминают: "И мамы ко Господу". А вот про вас шалунов, что в церкви шалят, зевают, да громко разговаривают, иначе сказано : - "Поюще, вопиюще, зевающе и глаголюще". {66} О благолепии стояния в церкви она очень заботилась. Помню, в Ахтырке, как она, бывало, стояла с моей маленькой сестрой Ольгой в церкви: чтобы "ребенок не плакал", она поминутно опускала в кружку у распятия тяжелые медные монеты: "бух, бух, бух"... Под аккомпанемент этого буханья "ребенок молился", а я слышал тут же озабоченный шепот Мама: "I1 me semble que la bonne se ruine!"
Последний посмертный ее подарок был маленькие иконы для каждого из нас - благословение няни. Главным образом на это она завещала небольшие средства, накопленные за долгое у нас служение. Другое же, нематериальное ее завещание выражается в последних ее словах, сказанных незадолго до смерти моему младшему брату: - "Гришенька, держи себя почище."