Кривое горе. Память о непогребенных - Александр Маркович Эткинд
По знаменитому определению Салмана Рушди, магический реализм – это «густая смесь невероятного и приземленного»[480]. Действительно, романы Сорокина, Шарова или Пелевина выглядят невероятными, но в них не так много того, что можно было бы назвать земным и обыденным. В них много магии, но слово «реализм» к этим романам не подходит. Я полагаю, что, если применять к современной российской прозе идею «магического реализма», это можно сделать только после серьезной теоретической работы и заменив само ключевое понятие. Постсоветские нарративы и сходны с магическим реализмом, и отличны от него. С магическим реализмом их роднит сознательное внедрение магии в масштабные романные конструкции и радикальная критика современного общества через новое обращение к его историческим и мифологическим основам. Отличие же в том, что постсоветский роман сознательно дистанцируется от традиций реалистического романа, которые остаются важны для магического реализма. Постсоветский роман не имитирует социальную реальность и не конкурирует с психологическим романом – он имитирует историю и борется с ней. Его аллегорические образы сохраняют зависимость от прошлого, но эту связь нельзя описать привычными нам терминами культурной критики. Чтобы дать определение этим причудливым, но поучительным образам, возникающим из катастрофической постсоветской культуры, я предлагаю новый термин – магический историзм.
История и магия – странные соседи. Жизнь призраков антиисторична, писал Вальтер Беньямин, но в этом тезисе – только часть правды. Ведьмы тоже антиисторичны, но в меняющихся особенностях охотников на ведьм воплощается история. Призраки, вампиры, оборотни и другие чудовища помогают авторам и читателям обсуждать ход истории, который бывает трудно понять другими способами. Таким был и советский период с его «необоснованными репрессиями». Жуткие пейзажи постсоветской литературы достоверно свидетельствуют об отказе более традиционных способов понимания исторической реальности. Читателей, переживших катастрофу, привлекает не кажущаяся точность социальной истории, а неистощимые фантазии тех, кто создает альтернативное прошлое. Часто в этих фантазиях мы видим необычные манипуляции с человеческими телами, что позволяет сделать человеческий контакт сверхъестественно теплым, непосредственным, не нуждающимся в речи с ее ограничениями. Получив удар ледяным молотом, сорокинские братья света могут разговаривать сердцем. Своим укусом персонажи Пелевина могут узнать все, что им нужно знать о других вампирах и людях. Герои Шарова получают похожую способность, переспав с мадам де Сталь. В постсоветской ситуации антимодерная фантазия о непосредственной, экстралингвистической коммуникации приобретает новую популярность. В большинстве таких текстов непосредственное знание ведет к неограниченной власти, которая принадлежит теперь сообществу равных друг другу и радикально отличных от остальных. Это истории не о суперменах, а о суперсектах.
Согласно философской традиции, историзм стремится понять текущее состояние мира как результат его развития в прошлом. Далее, историзм отрицает другие способы познания настоящего – например, понятие свободной воли, которая формирует настоящее, не будучи предопределена прошлым. Иронично, что у магической и рациональной версий историзма есть нечто общее: вера в объяснительную силу прошлого. В видениях Быкова, Шарова, Сорокина и их коллег прошлое предстает не просто как «другая страна», но как страна экзотическая и неисследованная, в которой кроются нерожденные альтернативы и неодолимые чудеса. Чувство потери вызывает мучительные вопросы о том, как можно было бы ее избежать; для великих потерь нужно строить большие нарративы, конструирующие альтернативы спасения. Возможно, что расширительное употребление сослагательных форм характерно для постреволюционных времен[481]. Преследуемые историей и неспособные отказаться от навязчивого созерцания прошлого, постсоветские авторы оказываются в ловушке меланхолии. Их время «вывихнуто», как время Гамлета. Сознательно или бессознательно, они воплощают сентенцию Жака Деррида: «Наследование всегда включает в себя взаимообъяснение с чем-то призрачным, а значит – с более чем одним призраком»[482]. Радуясь беспрецедентному потребительскому буму 2000-х годов, читатели ощущали потерю политических прав, которыми они обладали в 1990-х. В глянцевом мужском журнале культурный критик Григорий Ревзин описал эту ситуацию не в клинических, а в политических терминах: «История не знает сослагательного наклонения в том и только в том случае, если сослагательное наклонение известно настоящему… Настоящее – это то, где ничего нельзя менять, прошлое – это то, где возможны любые изменения»[483]. Если альтернативы не появляются в политике, историография предоставляет их с избытком. Хонтологическое понимание справедливости, возлагающее надежду на призраков, становится важно, когда в реальных судах нет надежды на правосудие. Аллегории процветают, когда другие способы конструировать истину и память становятся опасны для рассказчика. Прозопопея нужна там, где автор и читатель оба не верят собственной речи героя. Соединив катастрофическое прошлое с жалким настоящим и опасным будущим, Россия начала XXI века стала оранжереей для выращивания привидений, попаданцев, зомби и других призрачных тел. Трагично, что российская культура вернулась к тем страхам, обидам и надеждам, из которых была сделана «Шинель» Гоголя. В начале ХХI века те, кто думают на русском языке, фантазируют о страшной мести способами, которые не идут дальше того, что описано в конце «Шинели».
Понять риторику постсоветских фантазий нам помогут связанные друг с другом понятия «пьяной реальности» и «трезвого наблюдателя», введенные Майклом Вудом в его работе о магическом реализме. Вуд различает два его вида: один магичен в своем материале и реалистичен по стилю, а второй, напротив, реалистичен в материале, но магичен по стилю. Тексты первого типа звучат так, «будто автор читает наизусть телефонную книгу»; в текстах второго типа «факты… преподносятся так, словно это басни». Вуда больше интересует первый вид магического реализма. Он определяет его как нарратив, созданный трезвым наблюдателем посреди пьяной реальности[484]. По его мнению, к этому типу принадлежат знаменитые латиноамериканские образцы магического реализма, например «Сто лет одиночества» Маркеса. Они деконструируют националистическую историографию, беспристрастно рассказывая поразительные истории о прошлом, – как если бы история была пьяна, а историк трезв. Отказываясь от искупительного нарратива, в котором страдания народа были жертвами, принесенными ради его настоящего, эти тексты вбирают в себя народную магию и применяют ее самыми неожиданными способами. Проецируя магию на историю, эти романы подрывают историографические дискурсы с их привычным вниманием к рациональному выбору и социальным силам. Романы магического реализма склонны задействовать такие стилистические черты научно-исторических текстов, как беспристрастность