Сергей Сергеев-Ценский - Обреченные на гибель
Худолей понял, конечно, с первых же слов Максименко, что именно к этому и сведется визит полиции и представителя врачебной управы. Он только недоумевал, что поставит ему в вину пристав. Оказалось, что он допустил опрометчивость, приняв Иртышова, того самого Иртышова, который накануне совершенно дико вел себя у художника Сыромолотова…
Он так и сказал приставу:
— Говорится: ошибка в фальшь не становится, а вы вот мою ошибку с этим действительно негодным Иртышовым поставили мне в фальшь!
— Что делать, Иван Васильич, служба у нас такая, — совершенно отходчиво проговорил Литваков, снова найдя в себе ту самую добродушную улыбку, с которой он встретил Худолея.
— Это что же, позвольте, — вдруг заговорил молчавший до этого студент Хаджи, заумный поэт. — Нас всех хотят выписать отсюда? Нет! Нет, я не согласен на это!
— Я тоже, — подал голос и Карасек.
— Да ведь вашего согласия кто же будет спрашивать? — ответил им вопросом Максименко. — Эта лечебница, назовем ее даже просто пансионом, прикрывается как нечто существующее без законного на то основания.
— Как беззаконное! — упростил его слова Дивеев и поглядел вопросительно на Худолея сначала и на Прасковью Павловну потом.
Пристав же взял с этажерки не замеченную Худолеем папку, с которой пришел, неторопливо развязал шнурки, вынул бланк, заготовленный заранее, закурил папиросу и начал писать акт о закрытии пансиона.
Задержался же тут допоздна Худолей потому, что надо было позаботиться о своих больных, найти для них способы, как им добраться домой, — закрытие так закрытие, — переговорить по этому поводу с Ваней Сыромолотовым, у которого арендовал он для пансиона весь нижний этаж дома, посетовать перед ним на себя самого за то, что пришла ему в голову мысль отправить свою "кунсткамеру" для осмотра мастерской его отца…
— И хотя бы догадался я этого Иртышова оставить, — эх, из-за него вышла вся эта история! — сокрушался Худолей, а Ваня Сыромолотов басил сочувственно:
— Не зря мой отец говорил мне о нем: "Очень опасен в пожарном отношении!.." Оказалось, он угадал этого подлеца.
К тому, что расстроилось дело с арендой дома, Ваня отнесся довольно равнодушно, хотя и сказал:
— А я было хотел весь дом вообще дать вам в полное распоряжение, так как хочу отсюда уехать.
— Далеко ли хотите? — спросил Худолей.
— Весьма возможно, что в Ригу, — ответил Ваня.
Глава двадцатая
Борьба за жизнь
В тот же самый день, когда Федор Макухин уехал один к морю, чтобы продать если не все, то большую часть того, что там завел он за последние годы, Наталья Львовна осталась в большом городе.
Макухину надобно было ехать тогда к морю потому, что туда же вместе с ним отправлялся грек Кариянопуло, покупатель; Наталье Львовне надобно было остаться на некоторое время отчасти затем, чтобы внести деньги за аренду имения, что уже было решено Федором, а отчасти затем, чтобы получить от портнихи подвенечное платье: и то было важно, и другое важно.
Но случилось так, что платье оказалось готово уже на второй день после отъезда Федора, а владелец имения Сушки, предводитель дворянства Оленин, к которому она явилась, хотя и принял ее очень приветливо, но заявил ей, что арендную плату он по многим причинам решил значительно увеличить, что он безбожно продешевил, договариваясь об этом раньше.
Это привело Наталью Львовну к решению задатка Оленину пока не давать, так как Федор мог на новые условия помещика и не согласиться, а свадьбу справить, благо там же, в городке у моря, оставались пока и отец ее, полковник Добычин, и мать. И в тот самый несчастный день, когда Федор решил довериться морю, предпочесть эту изменчивую стихию прочной надежной земле, Наталья Львовна приехала к своим, но нашла дом Федора и в нем встретила бабу Макара только тогда, когда ялик с Федором и Макаром отчаливал уже от пристани. Когда же сама она пришла на пристань, надеясь застать еще Федора, ялик виднелся уже далеко.
Все-таки она его видела, этот ялик, увозивший еще не обвенчанного с нею мужа, человека, который сделался уже ей и близок и дорог. Она стояла на пристани, глядела ему вслед, заметила, как на ялике поднялся вдруг, забелел и напрягся парус.
Это напомнило ей старые лермонтовские стихи о парусе; это наполнило ее душу старой поэзией раннего детства; это размягчило ее необычайно, заставив продумать и представить ярко много из ее жизни; это привело ее к ощущению счастья, которое, наконец-то, прикоснулось к ней своим крылом, и она все с большей нежностью думала о Федоре Макухине, простом, но ведь несомненно способном, предприимчивом человеке, который сказал как-то, не так и давно: "Большие дела мы будем делать с вами вместе!"
Это было так непосредственно, так вдохновенно сказано, с таким сиянием глаз, с такой напряженностью во всем крепко сколоченном теле, что очень обрадовало ее тогда: "большие дела", конечно, намерен был делать он сам, но ради нее, — вот что было неожиданно даже тогда для нее самой, повысило вдруг стремительно ее самое в ее же собственных глазах тогда, когда она больше всего нуждалась в этом.
И вот он отправился строить фундамент этих "больших" в будущем дел. Она благословляла его долгим взглядом; она напутствовала его, стоя здесь, на пристани, где он не мог уже различить ее из своей синей дали; она была растрогана; она забыла свою неудачу, что не застала его дома, хотя вполне могла бы застать, если б не засиделать всего только на полчаса дольше у своих…
Когда подошел к ней и стал рядом какой-то рыбак, ей было неприятно это, и она отошла от него на самый конец длинной пристани. Но рыбак, — это был Степан Макогон, товарищ Афанасия, и тоже бывший матрос, — вальковатый, сутулый человек, с дюжими плечами и сивым волосом в черных усах, прилежно глядевший на белое облако на Чатырдаге, почему-то пошел, широко расставляя ноги в каких-то бахилах, прямо к ней, опять стал рядом и сказал:
— Замечаю я, что вы на тот ялик дивитесь, — так и я же на него дивлюсь, — не настала б на него лиха година.
Вид у рыбака был угрюмый и явно обеспокоенный, и Наталья Львовна не столько поняла, что он сказал такое, как почувствовала что-то плохое, о чем он как будто хотел ее предупредить.
О том, что на этом ялике отправился Федор Макухин в Куру-Узень, ей сказали другие, этот же рыбак появился откуда-то только вот теперь и говорит что-то малопонятное.
— Какая "лихая година"? — спросила она, и он ответил, подбирая слова, какие могли бы быть ей знакомы:
— Ну, одним словом, иттить им порядочно, а кабы чего на море не образовалось.
— Что же может образоваться? — опять не поняла она.
— Штормяга, — пояснил он и добавил: — Зря Афанасий парус поставил, вот я к чему говорю… Беды может с ним нажить, как если убрать не поспеет.
— Какой беды?..
Наталье Львовне хотелось точно знать, какая беда угрожает ее Федору в такой ясный и как будто довольно тихий день, но Степан Макогон поглядел искоса на нее с большим недоумением и проговорил уже сурово:
— Какая беда-то бывает, если в море людей она захватывает? В море бежать от беды некуда, вот я вам что говорю. Вам свово будет Федора Петровича жалко, а мне Афанасия, как мы с ним в паре сколько годов уж действуем, да и ялик этот, он только считается его, а моя часть в нем тоже есть, в этом ялике.
Только теперь поняла Наталья Львовна то страшное, о чем говорил рыбак, и зачастила вопросами:
— Почему же? Почему так? Откуда это может?
Рыбак кивнул головой на Чатырдаг и сказал мрачно:
— Переваливает через… Скоро здесь будет.
— Кто? Кто будет?
— Бора, вот кто… Не иначе, барышня, вам берегом ехать надо на всякий случай… Может, доберутся до Куру-Узени, а как если нет?.. Ну, одним словом, нанять вам надо лошадей хороших и прямо аж до самой Куру-Узени, вот что я вам скажу. А там у Федор Петровича рабочие есть, Рожнова там спросите, вот.
— Лошадей? Господи! Где же их нанять? — вся уже охолодевшая от страшных слов рыбака, проговорила Наталья Львовна, но рыбак, сказав: "Пойдемте, найду!" — двинулся на Набережную, добавив на ходу:
— Мне Афанасия жалко, да кстати и ялик тоже… Так что как если желаете, я бы тоже мог с вами поехать.
— Пожалуйста, голубчик, пожалуйста, я заплачу вам, — тут же согласилась на это Наталья Львовна, чувствуя, что действительно трудно уж стало идти от начавшего дуть навстречу ветра, и оглядываясь на море, где уже нельзя было разглядеть белевший так недавно парус.
Минут через десять они уже садились в экипаж, называвшийся здесь фаэтоном, так как он имел поднятый кожаный верх.
Этот верх защищал ее, довольно легко одетую, от холодного плотного ветра, того самого "боры", который начался так внезапно и грозил ей каким-то большим несчастьем. Теперь оно уж не было для нее смутным: это несчастье — смерть Федора — нельзя было ей предотвратить, но в сущности и в борьбу с ним вступить тоже было бы невозможно.