Ирина Савкина - Разговоры с зеркалом и Зазеркальем
Эта особенность, вероятно, сильно влияла на автобиографический дискурс. Действительно, русским автодокументальным текстам (по крайней мере, прошлого века и советского периода) свойственно представлять Я как частицу, репрезентацию какого-нибудь МЫ. Уже из тех нескольких примеров, которые приводит в своей статье Егоров, можно видеть, что автору, решившемуся на самоописание, приходилось как-то обходить или трансформировать конвенции языка, которые табуировали многие формы «ячества» (интересно, что и теперь еще в русском языке нет соответствий важным для автобиографического дискурса английским словам self, selfhood). Тоби Клайман и Джудит Вовлес также замечают, что в русской традиции существует определенная подозрительность к прямой саморепрезентации: выставить себя публично, подобно Руссо в «Исповеди», «представляется невозможно эгоистическим, признаком самолюбования и самопрославления»[70]. Шейла Фитцпатрик, обсуждая автотексты советских женщин, также отмечает, что в них почти отсутствует интимное, приватное, связанное с межличностными отношениями, семьей, интимными чувствами, сексуальностью. Это скорей не исповеди, а свидетельские показания о прошлом[71].
С другой стороны, в контексте «общинной традиции» подчеркнутые, преувеличенные фигуры скромности и самоумаления могли стать инвенсированным средством «ячества» (то, что выражается поговоркой «самоуничижение паче гордости»).
Далее, говоря о патриархальном, деревенском, крестьянском укладе русской жизни, Б. Егоров замечает, что для этого модуса жизни свойственно «циклическое время, регулярное повторение суток, лунного месяца, времен года. Именно циклическое время усиливало неподвижность и традиционализм. <…> Цикличность и традиционализм фактически уничтожали всматривание в будущее и оглядки в прошлое. <…> Это стирание времени ослабило историческую память, память о прошлом»[72].
Вероятно, факторы, подобные названному, определили более позднее развитие автодокументальных жанров в русской литературе.
А. Г. Тартаковский отмечает, что такие традиционные черты русской (древнерусской) культуры, как коллективность сознания, которая в новое (петровское и постпетровское) время поддерживалась пропагандой со стороны власти принципа государственного (коллективного) служения, и анонимность, свойственная, например, летописному повествованию, — эти черты в определенной мере продолжали влиять и в «новое время» на мемуаристов и автобиографов[73]. Они сделали необходимой ту борьбу за внедрение в сознание современников идеи «исторического предания», которую предпринимали некоторые литераторы первой половины XIX века, прежде всего Вяземский и Погодин.
С другой стороны, причины «нелюбви» русских исследователей к термину «автобиография» вызваны и его жанровой неопределенностью. Автобиография — термин, используемый для обозначения делового документа, это нечто вроде Curriculum vitae. Как объясняет автор написанной в советское время статьи, «она нужна для поступления в вуз, на службу, в общественную или творческую организацию, для поездки за границу…»[74]. Таким образом, за этим словом закрепилось очень деловое, формализованное и идеологизированное значение. Автобиография — это доказательство собственной идеологической полноценности, соответствия стандарту «советского человека» (родная сестра автобиографии — анкета, в которой еще в средине 1980-х годов были вопросы о социальном происхождении и родственниках за границей). В этом своем качестве автобиография была в принципе деперсонализированным текстом[75].
Еще одна, более «филологическая», причина, сдерживающая широкое употребление термина автобиография, как мне кажется, заключалась в том, что та личностно-исповедальная линия, о которой прежде всего говорят на Западе, употребляя понятие autobiography, в русской литературе XIX и отчасти XX века в большей степени воплотилась в романе или повести на автобиографическом материале — типа произведений С. Аксакова (которые, кстати, Roy Pascal относит к жанру автобиографии[76]) или Л. Толстого. Названный жанр художественной (fiction) литературы принял на себя те признаки, которые связываются у большинства западных ученых с понятием «настоящей» автобиографии: тема становления личности, акцент на персональном, на психологических процессах самосознания и т. п.
Необходимо указать также на несовпадение понятийного объема терминов автобиография/autobiography и жанр/genre, что создает заметную путаницу при чтении переводов (как на русский, так и с русского).
Различие в акцентах, в подходах западных и русских исследователей при обращении к автодокументальным текстам связан и с проблемой жанрового канона, выбора тех текстов, которые являются «эталонным метром» жанра (то есть выбраны в качестве таковых исследовательской традицией). В западных работах это, как правило, «святая троица» — Августин, Руссо и Гете.
Все эти имена важны и для русских авторов, но не в такой степени, как собственная, отечественная традиция, где в качестве «отца-основателя» выступает А. И. Герцен с его книгой «Былое и думы».
Текст Герцена — сложное жанровое образование, которое нельзя определить как автобиографию в том смысле, в каком этот термин прилагается, например, к тексту Руссо. Социальность, соединение самоанализа с самотипизацией, ретроспективного с настоящим, сюжетной организованности с фрагментарностью — эти и другие специфические черты герценовского мемуарно-автобиографического текста оказали огромное влияние как на практику русских автобиографов и мемуаристов, так и на теоретическое осмысление их опытов[77]. Как показала Ирина Паперно[78], текст Герцена был знаковым, он давал коды для самосознания и самоописания русской интеллигенции (как группы своих, как солидарного мы) в течение многих десятков лет. Главным в восприятии герценовской книги стал «эффект совмещения автобиографии и историографии» («историзации частной жизни и приватизации истории»), «„Былое и думы“ написаны на фактическом, документальном материале, опознаваемом читателем как жизненно подлинный. Это поощряет осмысление собственной жизни в рамках той же схемы, в которой фрагментация „записок“ сочетается с сюжетом Bildungsroman’a и с осмыслением жизни в терминах катастрофического русского историзма. Поколения читателей прочитали „Былое и думы“ с „биением сердца“ и, более того, пережили эту книгу как проекцию собственной судьбы. Для многих мемуары Герцена стали учебником, руководствуясь которым можно было сделать из своей жизни, пусть бедной и случайной, историческое свидетельство, поданное в форме первого лица множественного числа»[79].
Кроме того, и на писание, и на осмысление автодокументов в России и Советском Союзе оказывала влияние, разумеется, и специфика социальной и идеологической атмосферы. Тоби Клайман и Джудит Вовлес отмечают, что в тоталитарном обществе автобиография имела особенную ценность — личное свидетельство противостояло официальному дискурсу и выполняло функции социального инакомыслия; на автобиографию влиял особый статус писателя в России — понимание его как нравственного лидера, владеющего словом[80].
Но все же, несмотря на названные различия практики и теории автодокументалистики, и в советском литературоведении, как и в западном, к 1970-м годам происходят важные сдвиги. Автодокументалистика перестает рассматриваться только как «истинное», «правдивое» свидетельство, как достоверный факт; возникает представление, что не только текст, но и «опыт — всегда уже интерпретация и нуждается в интерпретации»[81].
Имеется ли у автобиографа ясный первоначальный сознательный замысел или нет, формулирует ли автор свою задачу[82] сколько-то открыто или нет, удается ли ему сконструировать целостный и непротиворечивый образ Я или (чаще) не удается — все это не меняет сути дела. Перед нами всегда только личная версия, рассказанная с определенной идеологической, временной, культурной, гендерной и т. п. перспективы, с некоей целью, которая определила отбор, соединение и интерпретацию всего рассказанного[83].
Следует помнить, что мемуарно-автобиографические тексты создаются в соответствии (опять же неважно, сознательном или неосознанном) с актуальными для автора конвенциями, часто прямо с оглядкой на литературные каноны, шаблоны и образцы. С учетом этого можно прийти к выводу, что в автобиографии референциальность, установка на подлинность (Wahrheit) всегда соединена с такими текстовыми стратегиями, которые характерны для художественной, вымышленной, fiction-литературы (Dichtung).