Беседы о русской культуре - Юрий Михайлович Лотман
Другой полюс занимала жажда славы. Она облекалась в античные формы и тоже имела личный характер. Те, кто не думал о материальном положении своих детей, порой, впадая в противоречия, заботились о памяти в отдаленном потомстве, совершали поступки, сомнительные с точки зрения добродетели. Так, строгий моралист, филантроп и масон Иван Владимирович Лопухин никогда не возвращал долгов и оправдывал это тем, что раздавал большие суммы нищим. Эта эпоха кричащих противоречий порождала и глубоко противоречивое отношение к смерти.
Для дедов – людей допетровской эпохи – и отцов, живших в воинственное время, смерть была лишь завершением жизни, ее естественным рубежом и неизбежным итогом. На нее не жаловались и ею не возмущались – ее просто принимали как неизбежность. Конец XVIII века, пересматривая все, пересмотрел и этот вопрос. Темой размышлений сделался самый факт смерти. В чем ее смысл? Какова ее цель? И как жить, помня о ее неизбежности? Для средневекового человека конца не было: смерть ощущалась лишь как переход от временного к вечному, от мнимого к истинному. Человек второй половины века, современник Вольтера и читатель Гельвеция, с улыбкой превосходства отвернулся от отцовских верований. Взамен он получил сомнения или отчаяние. Но зато он приобрел и огромную свободу. Он как бы вырос до гигантских размеров и оказался один на один, лицом к лицу с вечностью. Это было и упоительное, и странное чувство. В конце XVIII века в Петербурге нашла себе нескольких адептов философия итальянского художника и поэта Тончи, о котором позже вспоминал П. Вяземский. Тончи проповедовал крайний агностицизм, объявляя, что единственная данная человеку реальность – это он сам. «Он говаривал на своем смелом языке, что система его сближает человека с создателем с глазу на глаз»[269]. Не все разделяли эти экстремальные мысли, но породившая их гипертрофия личности была чертой эпохи.
Во второй половине XVIII века изменилось и отношение к самоубийству, хотя оно могло получать весьма различные мотивировки и соответственно окрашиваться в разные идейные тона.
Одним из следствий этого явилась подлинная эпидемия самоубийств, охватившая в XVIII веке Англию, Францию и Америку, а затем, с некоторым запозданием, Германию и Россию. Проблема самоубийства, волновавшая Руссо, широко дискутировалась на страницах философских изданий. Однако когда немецкий юноша Иерузалем покончил с собой, это событие побудило Гёте в повести «Страдания юного Вертера» (1774) сделать самоубийство средоточием всех проблем, волновавших молодое поколение этой эпохи. Повесть Гёте, в свою очередь, не только возбудила читательское внимание, но и вызвала ответную волну самоубийств. Круг замкнулся. Именно этому вопросу суждено было стать тем пунктом, в котором философские споры и судьбы литературных героев пересекались с реальным поведением целого поколения молодых людей. Как ни велико было, однако, воздействие повести Гёте, она только потому смогла сыграть такую роль, что выразила идеи, носившиеся в воздухе. Гёте еще учился в Лейпциге, в университете (где, как известно, он не сильно преуспел в науках), когда именно там суждено было произойти событиям, впервые поставившим русскую молодежь перед суровой необходимостью подвергнуть просветительскую идею о праве человека распоряжаться своей жизнью практическому испытанию. Среди русских молодых людей, оказавшихся в 1760-е годы в Лейпцигском университете, находился более взрослый по возрасту, чем остальные студенты, молодой человек Федор Васильевич Ушаков. В Лейпциге, где он особенно усердно изучал философию (сохранились, в частности, его замечания о философии Гельвеция), Ушаков заболел и вскоре скончался. Умирающий Ушаков прочитал своим сотоварищам лекцию в духе философии Гельвеция. А. Радищев приводит последнюю беседу Ушакова с врачом: «Не мни, – вещал зрящий кончину своего шествия, томным хотя гласом, но мужественно, – не мни, что, возвещая мне смерть, востревожишь меня безвременно или дух мой приведешь в трепет. Умереть нам должно; днем ранее или днем позже, какая соразмерность с вечностию!»[270] Перед смертью Ушаков передал Радищеву свои сочинения и, совершенно в духе умирающего Сократа, вел с друзьями философские беседы о смерти. Когда предсмертные боли стали непереносимо мучительными, Ушаков решил покончить с собой и просил у своего ближайшего друга А. М. Кутузова яда. Кутузов и его друг Радищев не решились исполнить просьбу Федора Васильевича Ушакова. События эти изложены Пушкиным в его статье о Радищеве несколько иначе, чем в радищевской биографии Ушакова. Источники пушкинской статьи нам не очень ясны[271] (можно предположить участие Карамзина). По крайней мере, роль Радищева в этом эпизоде, в версии Пушкина, выглядит гораздо более активной. Ушаков «умер на 21 году своего возраста от следствий невоздержанной жизни, но на смертном одре он еще успел преподать Радищеву ужасный урок. Осужденный врачами на смерть, он равнодушно услышал свой приговор; вскоре муки его сделались нестерпимы, и он потребовал яду от одного из своих товарищей[272]. Радищев тому воспротивился, но с тех пор самоубийство сделалось одним из любимых предметов его размышлений» (XII, 31).
Пушкин несколько преувеличивал значение этого биографического эпизода в философии и судьбе Радищева. Мысль о праве на самоубийство была слишком серьезной и слишком глубоко врезалась в мировоззрение Радищева, чтобы ее связывать с каким-либо одним, хотя бы и очень существенным, биографическим эпизодом. Она не только многократно проявляется в различных сочинениях Радищева, но и органически входит в его концепцию свободы. Вслед за Монтескье и другими философами Просвещения, Радищев утверждает, что человек, не боящийся смерти, делается свободным. Власти тирана, покоящейся на страхе смерти, он не подчинен. Поэтому готовность человека самовольно уйти из жизни есть высшая гарантия его свободы. Самоубийство в концепции Радищева не является ни малодушным уходом из жизни, ни бездушным отчаянием. Добродетельный отец в главе «Крестьцы» из «Путешествия из Петербурга в Москву», преподнося сыновьям урок героической добродетели, благословляет их не только на борьбу, но и на гибель. Готовность добровольно уйти из жизни становится последним предельным выражением чувства свободы: «Если ненавистное щастие изтощит над тобою все стрелы свои, если добродетели твоей убежища на земли не останется, если доведенну до крайности, не будет тебе покрова от угнетения; тогда воспомни, что ты человек, воспомяни величество твое, восхити венец блаженства, его же отъяти у тебя тщатся. – Умри. – В наследие вам оставляю слово умирающего Катона»[273]. Связь самоубийства и гражданской доблести многократно акцентировалась Радищевым (сравним в уже цитировавшемся «Житии Федора Васильевича Ушакова»: «Случается, и много имеем примеров в повествованиях, что человек, коему возвещают, что умреть ему должно, с презрением и нетрепетно взирает на шествующую к нему смерть во сретение. Много видали и видим людей, отъемлющих самих у себя жизнь мужественно. И поистине нужна неробость и крепость душевных сил, дабы взирати твердым оком на разрушение свое»[274]. Готовности к самоубийству, как и вообще к героической гибели, Радищев отводил особое место. Рабство противоестественно, и человек не может не стремиться к свободе. Но привычка, страх, суеверие и обман удерживают его в цепях. Для того чтобы совершился переход к свободе, необходимо возмущение. Вызвать его может героическая гибель, самоубийство того, кто не поколеблется принести свою жизнь в жертву.
Однако далеко не во всех случаях самоубийство вписывалось именно в такой философский контекст. Право человека распоряжаться своей жизнью и смертью порой проецировалось на глубокий пессимизм, питавшийся противоречием между философскими идеалами и русской действительностью. Важно подчеркнуть, что попытки самоубийства