Натан Эйдельман - Большой Жанно. Повесть об Иване Пущине
Анненков: Пушкина на всех хватит! И еще на век, или того больше. Иногда мне кажется, он нарочно прятался, уничтожал, шифровал собственные строки, ибо прекрасно знал прелесть тайны, загадки…
П. В. показал мне, как Пушкин сперва хотел окончить «Выстрел» на том месте, где Сильвио извещает собеседника, что наконец дождался своего часа: граф Б. женат и пришла лучшая пора для мести…
— А теперь, — восклицает Анненков, — взгляните, как ваш приятель шутить изволит — посреди черновой рукописи «Выстрела» ясно записано: «Окончание потеряно». Так бы и гадали мы с вами, что станет с Сильвио и подстрелит ли он графа? Но, слава богу, Александр Сергеевич смилостивился, дописал финал, а я думаю, что — пожалел графа Б., потому что остановка на половине повести означала бы смертный приговор молодому мужу: выстрел — за Сильвио, он не промахнется… Но разве А. С. допустит подобные ужасы? Снизойдя к нам в этом случае, Пушкин, впрочем, остается беспощаден во многих других, и я все думаю над его неоконченными сюжетами и подозреваю. Очень подозреваю, что «Цезарь путешествовал…» и «Гости съезжались на дачу» не окончены нарочно — и, стало быть, вроде и окончены! Боюсь, что тут хитроумные проделки гения, под стать полуразбитой античной статуе, — так что Венеру Милосскую с целыми руками не хочется и страшно видеть. Стиль non finita, красота незавершенности, прелесть неразгаданности. Кругом тайны, и так быть должно!
Последние слова П. В. выкрикивал, прыгая вокруг меня по комнате, и так горячился, будто я пришел именно эту мысль оспорить.
— Для вас, — вставил я словцо, — какие уж тайны? Да вы ведь много такого об А. С. знаете, чего он и не подозревал.
— Но и вы, Пущин, не меньше моего…
— Знаю, — отвечал я, дождавшись своей минуты, — знаю и оттого к вам явился.
— ???
— Мучает меня, дорогой Анненков, конец ноября и самое начало декабря 25-го, и мучает взгляд Пушкина именно в ту пору на меня и на наше дело.
— Да что вам мало — «Мой первый друг, мой друг бесценный»? Если бы мне что-нибудь подобное написали, я б уж вопросов не задавал.
— Немало. Но узнав о кончине императора Александра…
Анненков перебил, закричал: «Молчите! За вас скажу: ваше письмо, его отъезд, затем его возвращение, «Граф Нулин», царское «Где бы ты был, если б находился в Питере», далее «Во глубине…», «Мой первый друг…» Чего ж неясного?
— Повторяю, почтеннейший П. В., мне нужны те несколько дней, конец ноября и декабрь; о чем думал, как настроен был мой Пушкин, что хотел мне высказать!
Анненков: Да уж не хотите ли вы, прибегнув к моему посредничеству, расспросить самого А. С.?
— Именно так, Павел Васильевич!
— Да где я вам найду те дни? Не тень же звать!
— Да кто же, кроме вас, найдет?
Помолчали. Анненков к себе ушел; но мне казалось, будто по-прежнему слышу бурные, громкие монологи, только теперь обращенные внутрь… Пили чай, и поскольку молчание, хандра Анненкова примерно равна моей обычной веселости, то разговор шел ровный, а я только и командовал себе: «Дуня, примечай!», стараясь не потерять и крохи с роскошного анненковского пиршества. Вот наскоро (потом перебелю!) еще несколько черточек, мне неизвестных.
Деревенская баба Пушкину: «Ты состарелся, да и подурнел», а он: «Хорош никогда не был, а молод был».
Киреевскому подарил народные песни: «Угадайте — одна из них моя». Не угадать.
В черновике было —
Но не хочу, о други, умирать;Я жить хочу, чтоб мыслить и мечтать…
Потом прекрасная замена: «…чтоб мыслить и страдать».
Какое предчувствие!
Я: Может ли такой человек, спрашиваю, быть счастлив?
Анненков: Минутно, но те минуты стоят веков.
Я излагаю П. В. мою теорию, что Пушкин прожил 760 лет.
П. В.: А чего бы наделал, если б, по вашему счету, прожил 1000 лет?
Я: Эльхана знаете?
П. В.: Шутки в сторону. Пушкину нелегко было бы в 1840-х, но по особым причинам. На него двинулась бы молодежь, он услышал бы сильную критику с левой стороны.
— Ах, неправда! — вскричал я тоном капитанской дочки Марии Ивановны Мироновой, заспорившей с императрицей Екатериной.
— Как — неправда? — вспыхнула императрица, то бишь Павел Васильевич.
Я отвечал, что как бы Пушкин ни заблуждался, никаких придворных подлостей не делал и не смог бы; и что на дно не опустился б, даже если б пожелал: талант, как плавник (или пузырь), — он оттянул бы наверх. К тому же я напомнил, что Белинский, «человек сороковых», написал 11 больших статей во славу Пушкина.
Анненков, на удивление, смолчал. Было видно, что ход мыслей ему по душе и он только испытывал. Может быть, правда, не меня испытывал, а более самого себя.
Помолчав, он все же спросил:
— Думаете, не поддался бы А. С., прижился бы в 40-х годах?
— Верю, что не только бы прижился, но сделал бы эти годы иными, вся русская литература стала бы иной…
И тут же, перебивая друг друга:
— И Петра бы закончил!
— И о Камчатке…
— Стихи новые, какая проза!
— С Гоголем вместе какой бы «Современник»!
Опомнились и помолчали. П. В. думает, что Пушкин «не захотел жить в 1840-х годах». Я заметил, что весь вопрос — были силы иль не было? И отогнал предательскую мысль: может, уж ни для какой новой борьбы не было духа; но не сдаваться же в камергеры, цензоры… Лучше умереть!
— В дальнем будущем, — сказал Анненков, — мы многое поймем, когда в хронологическом порядке прочитаем все то, что Пушкин написал в последние годы — художественного, журнального, эпистолярного. Ведь такой великий мастер, как он, всегда, постоянно свои мемуары пишет — даже если о том и не думает…
И в сей миг тетя Полина взглянула на меня с подозрением, свою ли мысль она теперь высказывает или мою?
А вслед за тем торжественно объявляет, что имеются пушкинские мемуары как раз о том, что мне нужно.
— Почему же их не было час назад?
— Да их и сейчас нету, но они есть, по-моему.
И Анненков исчезает, а затем возвращается с листком.
Но в этом месте, Евгений, как Шахразада, вынужден перенести рассказ, и царь Шахрияр отсрочит казнь, чтобы я не унес с собою тайны. Простите.
2 ноября
Продолжаю, рука плоха, но чтоб Большой Жанно стал Малым — да не бывать тому! Посему меньше пустых слов — слушай!
Анненков вернулся с листком, узким, довольно длинным, и хотя почерк Пушкина я сразу узнал, но сперва не мог разобрать ни слова, даже ни буквы — так все перечеркнуто, сверху надписано, перенесено — неслыханный узор, двумя видами чернил, e десятками закорючек и спиралей.
Сверх того, на листке начертан профиль некоторой неведомой мне дамы — и красный нумер «23». П. В. объяснил, что это при жандармском посмертном осмотре пушкинских бумаг генерал Дубельт нумеровал листы.
П. В. садится со мною рядом, читает руку Александра Сергеевича легко (только изредка, ненадолго задумываясь). Он удивляется искренне, как это я не вижу того, что ясно видно. Я же, плохо еще вникая, удивляюсь такому трудолюбию Пушкина, которого не мог ожидать. Поверьте, я не отношу себя к числу тех, кто полагает, будто Пушкин «как стихи пишет? — Перед ним стоит штоф славнейшей настойки — он хлоп стакан, другой, третий — и уж начнет писать!»
Мне ли не знать, как А. С. скрывал свои труды, а любил мистифицировать мнимой легкостью письма; так что, как видите, я поклонник Пушкина не из самых наивных. И все же не мог ожидать ничего подобного: эти поправки, 4–5 слоев (Анненков говорил — бывает и 9—10)…
Мы с П. В. принялись за работу, он позволил мне записывать, дело спорилось — он сам увлекся. Без него я бы вообще не сдвинулся с места, но Анненков говорит, что без меня, возможно, отложил бы эту работу лет на 10… И мы забыли время, забыли о часах, потом об ужине. И я был крепок, весел, здоров, абсолютно здоров! И мы прочитали то, что я желал, — а запись о случившемся я начал сегодня ранним, темным утром, ибо не ложился. Но не только не устал — даже и представить не могу, что существует сон! Слушайте! Ведь совсем не много на свете лиц, способных понять то, что мне открылось (или вообразилось, представилось?) той ночью.
Итак, я впервые выступаю с ученым исследованием и, если так будет продолжаться, заткну вас за пояс, господа пушкинисты, — слушайте же!
Назовем мой труд так:
Послание А. С. Пушкина И. И. Пущину, прочитанное последним 33 года спустя.
По всему видно, что Пушкин начал писать стихотворное ко мне послание позже нашей михайловской встречи, но до восстания, до моего ареста. 1825 год. Взял А. С. подвернувшийся листок, обмакнул перо и начал: «Мой первый друг…»
Потом, как видно, задумался, найдя двусмысленность в слове первый: то есть — самый лучший друг или самый ранний?
А в самом деле — кто ж я ему? Не виделись пред последней встречей 6 лет, да и между окончанием Лицея и высылкой Пушкина не все было ладно: дружба, приятность, радость общих встреч, чаще у Дельвига, — это все было и не могло пройти; как не могли мы переменить того, что уже прошло и чего не будет вновь. Эти материи, любезный Евгений, тебе хорошо известны: не сказав Пушкину всего о нашем тайном обществе, я, выходит, охладил наше чудесное дружество, ибо тем людям, кто столь близок, — мешает даже зернышко недоверия, песчинка недомолвки… К тому же (как сам Пушкин позже говорил) в России все, кроме тайной полиции, знали о заговоре. Что следует из этого? А то, что и он знал и, стало быть, хорошо понимал, что я таюсь от друга…