Андрей Михайлов - От Франсуа Вийона до Марселя Пруста. Страницы истории французской литературы Нового времени (XVI-XIX века). Том I
Итак, позиция Брантома сложнее и глубже, что не могло не отразиться на самой повествовательной ткани книги.
Но сперва присмотримся к ее названию. Слово «дамы» однозначно показывает, из какой среды выбирает Брантом своих персонажей. Сложнее со словом «галантные». Зафиксированное в текстах XIV в., оно обозначало подвижность, непоседливость и т. д. У Рабле оно уже значит «предприимчивость, находчивость, хитрость», недаром это слово приложено к Брату Жану. Но постепенно к рубежу столетий, то есть тогда, когда писал Брантом, слово начинает приобретать сразу несколько новых значений, а для нашего автора, видимо, одно. Слово «галантный» означает теперь и благовоспитанность, и изящество, и обходительность – и все это так или иначе в сфере любовных отношений (уместно обратить внимание на то, что это слово употреблено уже в первой строке «Принцессы Клевской» г-жи де Лафайет).
Свободное течение рассуждений о любви не могло не быть насыщено обильнейшим числом примеров. Но затруднительно сказать, придерживался ли Брантом дедуктивного или индуктивного метода, то есть к сложившимся у него выводам он подбирал эффектные примеры или же частные случаи приводили его к обобщению, к выводу общезначимому.
Однако в последних «рассуждениях», особенно в самом последнем, почти нет морализаторских умозаключений. Им на смену приходят просто «рассказы из жизни», которые совсем необязательно иллюстрируют тему, вынесенную в заголовок. Иногда такие рассказы занимают не одну страницу и в этом отношении перекликаются с брантомовскими «Жизнеописаниями знаменитых женщин».
Уже в «Рассуждении четвертом» мы вдруг сталкиваемся с очень длинным (чуть не десять страниц) рассказом о судьбе и душевных качествах Марии Арагонской, жены маркиза дель Васто. Уже здесь Брантом возвращается к жанру исторического портрета. Новеллистический характер носит длинная история любовной связи брата писателя с г-жой де Ла Рош. В еще большей мере новеллистична и анекдотична история о Франциске I и брошенной им г-же де Шатобриан. Подобных примеров могло бы быть больше, но перейдем к другой особенности «Галантных дам». В этой книге Брантом нередко обращается к своим предшественникам и ссылается или даже кратко пересказывает новеллы Боккаччо, Банделло, Маргариты Наваррской. К творчеству последней писатель, естественно, обращается особенно часто, причем в конце «Рассуждения первого» мы находим подробный анализ-пересказ неизвестной нам новеллы Маргариты.
Как уже отмечалось, степень эротизма от «рассуждения» к «рассуждению» снижается. На смену любовным сценам приходят рассказы о смелости, страстности и силе духа женщин (например, история г-жи де Немур), а на смену «галантным» дамам – рассказы о женщинах славных, знаменитых, замечательных.
И вот что симптоматично: когда речь идет о легкомысленном флирте, забавных любовных причудах и затеях, тон повествования весел, стремителен и, как сказали бы мы сейчас, фриволен, когда же Брантом начинает повествовать о чувстве сильном, сталкивающемся со всяческими препятствиями, подчас неодолимыми, то обнаруживаем, насколько изменилась тональность книги – в ней нарастают трагические нотки, ибо развязки многих рассказываемых Брантомом историй кровавы и жестоки (как у его современника Франсуа де Россе): мужья, не вынеся позора измены, собственноручно убивают неверных жен, а слишком настойчивые любовники и даже просто назойливые поклонники удостаиваются яда или удара кинжала.
«Галантные дамы» окажутся книгой трагической, если представить себе Брантома, удаленного от двора, немощного, живущего в деревенской глуши. Это хорошо почувствовал Мериме, написав: «Достигнув зрелости, Брантом начал замечать, что без особой пользы провел лучшие годы и ничего не сделал для своего возвышения. Довольствуясь видимостью, он пренебрег реальностью. Он страстно домогался дружбы великих мира сего, но слишком явно показывал им, что его преданность можно купить ценою улыбки и добрых слов. Он делал вид, будто пренебрегает почестями, и его поймали на слове. Он видел, однако, что его прежние сотоварищи заняли высокие посты, стали важными сановниками, а на него, всеобщего любимца, по-прежнему смотрели как на человека незначительного. После долголетних успехов у дам и множества любовных похождений он остался одиноким в возрасте, когда уже трудно связать себя законными узами и почти смешно искать легких побед»[374]. Далее Мериме отмечает, что Брантом «писал лишь для немногих, хорошо осведомленных лиц и хотел освежить эти приключения в их памяти, но отнюдь не намеревался содействовать распространению скандальных слухов»[375]. Вот тут тонкий и умный Мериме ошибается: Брантом наполнил свою книгу множеством интереснейших сведений, но писал он – особенно «Галантных дам» – прежде всего для себя, стараясь вновь пережить – уже за письменным столом – те сердечные волнения и наслаждения плоти, которые он испытал в молодости, но еще вернее – которые он мог бы, но не удосужился, не сумел испытать.
ТЕОДОР АГРИППА Д’ОБИНЬЕ, ИЛИ ОСЕНЬ РЕНЕССАНСА
Если бы было можно в одном человеке
олицетворить целое столетие, то д’Обинье,
он один, стал бы живым воплощением,
сконцентрированным отображением своего века.
Занятия, пристрастия, добродетели, верования,
предрассудки, образ мышления того времени —
все это нашло в нем наивысшую форму проявления,
и сегодня он предстает перед нами
как одна из самых впечатляющих фигур
того стародавнего поколения.
Ш.-О. Сент-Бев1
При смене значительных исторических и историко-культурных эпох неизбежно сгруппировываются годы и десятилетия, отмеченные яркими чертами перелома и перехода. Это ощущают уже современники, участники исторического процесса, тем более – ближайшие и отдаленные потомки. К подобным годам и десятилетиям, к их содержанию и смыслу, как правило, отношение двоякое. С одной стороны, они воспринимаются как неоправданно затянувшееся завершение блистательных открытий и свершений предшествующей эпохи, завершение непременно эпигонское, подражательное, мельчающее, когда на смену, скажем, проникновенному лиризму Ронсара, его необузданной поэтической смелости, его глубокому и полнокровному восприятию и осмыслению окружающего и себя самого приходит манерная легкость и поверхностная беглость каких-нибудь Оливье де Маньи или Филиппа Депорта, хорошо усвоивших чужие уроки, но не сказавших ничего действительно нового и свежего. С другой стороны, время это трактуется как докучливое топтание на месте в преддверии новых внушительных шагов вперед, которые почему-то медлят сделать, словно малодушная нерешительность берет верх над смелостью и устремленностью в будущее. Что же, tertium non datur? Напротив: изучение таких переходных эпох, таких «канунов и рубежей»[376] обычно плодотворно и поучительно. Приведем суждение по этому поводу Ю. М. Лотмана: «Не случайно, – писал известный исследователь, – при характеристике этого периода в трудах литературоведов чаще всего встречаются выражения “разрушался”, “распадался”, “складывался”, “еще не сформировался”, а соответствующие историко-литературные термины образуются с приставкой “пред” или “пре” <...> Оценивая эпоху по ее итогам, мы выделяем в ней наиболее существенное – то, что стало ведущей тенденцией (или тенденциями) в последующие периоды. Однако при этом не следует забывать сложности исторических закономерностей: далеко не всегда реальностью в истории становится то, что было единственно возможным, – история закономерна, но не фатальна. Это приводит к тому, что в каждую эпоху имеются нереализованные возможности, тенденции, которые могли бы развиться, хотя этого и не произошло. Кроме того, не все исторические посевы прорастают с одинаковой скоростью – черты эпохи, которые представляются незначительными, если смотреть на нее с дистанции в два или три десятка лет, могут показаться историку определяющими через несколько столетий. Все это приводит к тому, что взгляд на ту или иную переходную эпоху с точки зрения ее непосредственных исторических итогов может не только существенно расходиться с представлением современников, но значительно обеднять ее значение с точки зрения более широких исторических перспектив»[377].
Что же, соображения очень верные. Уточним и несколько разовьем их применительно к нашей теме.
Во-первых, это действительно подведение итогов. Не просто быстренькое повторение, в который уже раз, ранее открытого, сказанного, названного. Подведение итогов непременно вырабатывает новый язык, судит только что пережитое, обсуждает его и, чаще всего, осуждает на свой манер. Так было, видимо, всегда, в том числе и в интересующую нас эпоху перехода от XVI к XVII столетию во Франции. Нельзя не отметить, что наиболее глубокие, универсальные мыслители, мыслители, если позволено будет так сказать, самые «здравомыслящие» и трезвые – без всех этих прекраснодушных и ни к чему не обязывающих «телемских» придумок и вообще восторженного энтузиазма – творят и мыслят как раз в это время, т. е. на исходе Ренессанса. Назовем лишь самых крупных: Монтень, Боден, Шаррон, Франциск Сальский. Рядом с ними можно без каких бы то ни было натяжек поставить и Агриппу д’Обинье. Не для всех из них характерен все подвергающий сомнению и одновременно созидающий скепсис, но все эти мыслители смутно или осознанно и проницательно ощутили переходность эпохи, необходимость создания некоего синтеза, некоей «суммы» (как назвали бы это современники Фомы Аквинского), необходимость поисков – в политике, морали, вере, художественном творчестве – новых путей, этот синтез преодолевающих, подчас отказывающихся от обретенного, открытого, завоеванного.