Александр Бенуа - Жизнь художника (Воспоминания, Том 2)
Но импровизациями Альбера и разучиванием серьезной музыки Маши не ограничивалась музыкальная жизнь "наверху". Еще один член тамошнего "общежития" - постоянно гостившая у Альбера его невестка Соня (бывшая лет на десять моложе Маши) обладала на редкость "роскошным" голосом и готовилась стать певицей, знаменитой певицей. Ей пророчили, что она затмит Дюран и Зембрих - и в этом ее усиленно поддерживал ее профессор старичок Кореи. Вставала эта склонная к лени шестнадцатилетняя толстушка довольно поздно и сразу, уединившись, дабы не мешать ни сестре, ни зятю, в ванной комнате, она принималась за вокализы или за разучивание всяких арий - для ее будущего оперного репертуара. Но вот - эта "ванная" в квартире Альбера приходилась как раз над моей комнатой и потому (а также вследствие звонкого голоса певицы) я волей неволей слышал каждую ноту. В часы, когда я находился в гимназии, это не имело значения, но как раз в те дни, когда, прикинувшись больным, я оставался дома и собирался заняться чтением или позабавиться каким-либо интересным делом, я принужден был с десяти часов выносить настоящую пытку - и тогда я посылал бедной, ни в чем неповинной Соне отчаянные проклятия - ведь я так несчастливо устроен, что всякая музыка отвлекает мое внимание, и хотя бы такая, которую я ненавижу.
В то же время пение этой, в общем симпатичной и довольно, несмотря на склонность к полноте, красивой девушки постепенно меня заражало. Я как-то, помимо сознания, проходил, благодаря ей, своего рода "систематический курс пения" и, проходя его, открыл в себе богатые голосовые средства и возможности. Голос у меня - тринадцатилетнего мальчика - был еще дискантовый, но именно потому я мог усвоить весь Сонин репертуар. Родись я двумя веками раньше, надо мной, пожалуй, была бы произведена известная операция и тогда я сделался бы соперником какого-нибудь Фаринати или другого бесполого виртуоза. Так я с легкостью брал сразу и си, и до и даже ми; изумляя Соню своими трелями; спеть какую-либо арию из "Фаворитки", "Миньоны" или "Севильского цирюльника" было для меня сущим пустяком. Многому я также научился, бывая по-прежнему еженедельно в Итальянской Опере и наслаждаясь голосовыми фокусами Марчеллы Зембрих или синьоры Репетто. Всё же никакой существенной пользы я себе из всего этого не извлек, а после того, как года через два у меня надломился голос и я заговорил басом, я и вовсе отвернулся от благородного искусства пения...
Но музыка музыкой, а всё же не в ней и не во всей художественной атмосфере альберовской квартиры заключалась основная ее приманка, пожалуй даже и не в обитателях ее, а в том, о чем я уже упомянул - в каком-то духе вящей свободы, в забавной бесшабашности, в отсутствии какой-либо стеснительной дисциплины. В этом отношении согласие между супругами было полное, и черты эти получили особую прелесть в особе моей невестки, с которой у меня тогда завязался, несмотря на почти двадцатилетнюю разницу в годах, род настоящей дружбы. Одно время я даже вбил себе в голову, что я влюблен в Марию Карловну, а начитавшись всякого вздора, мне такая "преступная влюбленность" как-то нравилась своей греховностью. Но затем эта блажь, не встретив ни малейшего поощрения, прошла сама собой, после чего всё же наша дружба продолжалась несколько лет. Кончилась она только тогда, когда Мария Карловна выступила противницей моего романа с ее младшей сестрой Атей, романа, оказавшегося настолько сильным, что все козни против нас ни к чему не привели. Но об этом рассказ будет подробней в своем месте.
Более всего меня пленило в Марии Карловне (без того, чтобы я в то время отдавал себе в этом отчет) вечно женственное - типично женское отсутствие последовательности, какая-то смесь коварства с чистосердечной искренностью. Нравилась и ее способность всем интересоваться и всё же оставаться абсолютно далекой от какого-либо педантизма и вообще от какого-либо более глубокого вникания в предмет. Беседа с ней на самые разнообразные темы, будь то музыка или искусство, театр или светские сплетни, рассуждения о Боге, о самых основах бытия, о морали и о порочности, была сплошным диллетантизмом, иногда сдобренным порядочной долей цинизма, но беседовать с ней было весело особенно при ее манере перескакивать с одного предмета на другой, внося в каждую новую тему одинаковую страстность и живость! О чем только мы ни говорили, что только ни доказывали, до каких высот ни добирались, до каких бездн ни брезгали спускаться! Альбер в этих ежедневных словопрениях (обыкновенно вечерних, когда дети уже были уложены спать) участия не принимал. Ему было мало дела до всякого мудрствования. Зато очень любили вступать в словесное единоборство с Марией Карловной ее поклонники, а их постепенно образовался целый рой.
Вообще гости в доме старшего брата не переводились. Я не помню в эту эпоху (1883-1886 г.г.) завтрака или обеда "наверху", за который не садилось бы человека три-четыре посторонних. Были среди них такие, которые были как бы абонированы и которых можно было встретить там чуть ли не ежедневно. Таковыми были глуховатый шутник Лебурдэ, милейший горбунчик С. С. Гадон, друг многих петербургских дам, которых притягивало и его мнимо-злобное остроумие, и его прелестное лицо, так странно посаженное на кургузое его туловище; таков был еще блестящий флигель-адъютант Христофор Платонович ф. Дерфельден, и еще кое-кто. Но были и такие, кто появлялись как-то неожиданно, а недели через три исчезали бесследно.
Альбер и их величал своими "лучшими друзьями", причем я убежден, что в эти минуты он сам верил в эту дружбу... хоть иногда в точности и не знал, как их зовут и кто они такие!
Еще больше гостей у Альбера и Маши бывало летом, в дачной обстановке, где многие оставались ночевать, а то и проводили несколько дней под гостеприимным кровом моего брата и в той чарующей атмосфере, которую без всяких усилий умела создавать его жена. Такое присутствие многочисленных гостей приняло прямо хронический характер, когда Альбер, начиная с лета 1883 года, стал жить в "открытой" им деревушке Бобыльской, находившейся в двух верстах от Петергофа и расположенной у самого берега Финского залива, между двух обширных парков. Тот, что лежал на запад, входил в состав так называемой Собственной его величества дачи и сливался с еще более пространным парком герцогов Лейхтенбергских, а тот, что лежал на восток, принадлежал принцу А. П. Ольденбургскому и его супруге Евгении Максимилиановне (дочери в. к. Марии Николаевны). Гостил и я у Альбера и Маши в Бобыльской на правах ближайшего родственника, но в сущности я и не гостил, а жил месяцами, имея свою комнату и все предметы, без которых я не мог обходиться.
И, разумеется, воспоминания, связанные у меня с этим моим пребыванием, принадлежат к самым чудесным в моей жизни! Начать с того ощущения какой-то стихийной легкости, которая была вообще присуща моему возрасту. Я только что вступал в отрочество. В эти годы обладаешь способностью уходить с головой в любое увлечение, а у меня уживалась их целая масса - начиная с влюбленности в разных девочек, которым, хотя и было еще меньше лет, нежели мне, но которые "умели отвечать на мои чувства", и кончая всяким вздором, вроде собирания марок или насекомых (Да не подумают, что я так пренебрежительно отзываюсь о филателии или о науке энтомологии. Вздором это собирательство было у Шуреньки Бенуа тринадцати лет и оставалось вздором, впрочем чрезвычайно его поглощавшим, до пятнадцати.).
Ах, каких я изумительных громадных кузнечиков ловил на дубовой полянке. Как безжалостно я их и всяких жуков и бабочек нашпиливал на булавки, предварительно умертвив их эфиром (а однажды на берегу моря я словил и скорпиона, честное слово - то был скорпион!). Какие волшебные прогулки я совершал, бродя по тенистым, в лес переходящим аллеям Лейхтенбергского парка и добираясь по шоссе до Петергофа и вступая под сень Нижнего Сада или Английского Парка. И еще какое наслаждение - пожалуй наиболее сладкое и острое - купанье в море! Стоило сделать шагов тридцать от калитки альберовской дачи, перейти через береговую дорогу, спуститься по невысокому валу из крупного булыжника, и уж под босыми ногами ощущаешь плотный песок, а еще через пять-шесть шагов на пальцы ног начинает набегать нагретая солнцем волна! Любители и виртуозы купанья жаловались на то, что в Бобыльске приходится идти очень далеко, пока глубина воды не окажется достаточной для плавания, но я плавать не умел (так и не научился) и с меня было довольно того, что я, барахтаясь в теплой и всё же освежающей стихии или лежа на спине, ощущал ласковое прикосновение медленно скользящей по мне воды.
В последующие годы у каждой дачи в Бобыльске были построены мостки, а на концах их раздевальные будочки (эти жиденькие постройки придавали под вечер что-то японское пейзажу), но в первое наше бобыльское лето (1883) такие мостки с купальней были только у дачи богатого фабриканта Сан-Галли и туда были приглашены купаться наши дамы - Маша и Соня и вообще взрослые из альберовской компании. Напротив, я всё еще пользовался "привилегией мальчика", хотя и перерос обоих своих родителей и многое познал такое, что "мальчику еще рано знать". Поэтому я позволял себе вольность, завернувшись в простыню на голое тело, подобно античному греку, шествовать до воды и, дойдя до нее, скинув свой гиматион, предоставлять все части тела беспрепятственному лобзанию солнца, воды и зефиров. Немного позже, впрочем, у меня с Володей и Петей Кинд появилась манера выезжать на рыбацкой лодке подальше в море, там бросать якорь (необходимо однако было, чтобы я продолжал чувствовать дно под ногами) и спускаться в воду; но вылезать из воды обратно в лодку было довольно мучительно и потому этот способ не имел большого успеха у меня.