Лив Нансен-Хейер - Книга об отце (Нансен и мир)
С учебой дело обстояло хуже. Здесь отец не так явно проявлял свой восторг. В отношении меня он и вовсе пришел в растерянность, потому что никто не знал, чем бы меня занять после окончания школы. Однажды он пришел и сказал, что ему «повезло» и для меня нашлось место в пансионате в Швейцарии. Там я научусь французскому — барышне это, пожалуй, пригодится. Отец думал, что я обрадуюсь.
Радоваться? У меня было такое ощущение, словно меня посылают в изгнание, что я слишком надоела отцу и он хочет на время отделаться от меня. Я была и разъярена, и несчастна одновременно. Отец просто не мог понять мое нежелание путешествовать и повидать чужие страны. Красноречиво описывал он прекрасную Швейцарию: горы, каких я в жизни не видывала, веселые долины, голубые озера, огромные цветущие сады. Все было напрасно, я только ревела в три ручья. Но ехать мне все же пришлось.
То, что я увидела, было совсем непохоже на отцовские рассказы. Я увидела скучные равнины с голыми деревьями, низкие бурые холмы, заросшие буком, и внизу длинное, серое и пустынное озеро. Ни разу не мелькнул на нем парус, простых лодок и то не было.
Школа была расположена «на лоне природы», и отец считал это преимуществом, но делать на этом лоне было решительно нечего. Пансионерки были немки или швейцарки из немецких кантонов, но в школе запрещалось говорить по-немецки, а по-французски я не знала еще ни слова. Управляла школой Мадемуазель — толстая, постоянно улыбающаяся матрона, которую я невзлюбила с первого взгляда. Уроки в школе велись на французском, так что были мне пока что недоступны. Не знаю, чему учились другие, мне пришлось заниматься отдельно с Мадемуазель, а это было совсем невесело. Она пыталась наставлять меня также и в «истинной» вере. Я рассказала ей, что меня не крестили, что мой отец вышел из государственной церкви, но даже это ее не отпугнуло. Она учила меня молитвам и псалмам по-французски. Каждое воскресенье нас обязательно водили в церковь. Словом, радости было мало.
Хуже всего, когда учениц, в качестве особой милости, приглашали в покои Мадемуазель послушать ее пение. Пела она, на мой взгляд, ужасно, да еще нахально выбирала песни Шуберта, которые так любила мама, меня это оскорбляло до глубины души.
Я не решилась написать обо всем этом отцу, написала только, что скучаю по дому, на что отец ответил, что нужно «вытерпеть».
Зима тянулась бесконечно. Выпал снег, отец прислал мне лыжи, но снег быстро растаял, так что я успела всего несколько раз покататься с горки рядом со школой, причем остальные ученицы глядели на меня во все глаза.
Когда пришла весна, мы стали парами гулять по дороге, а когда мои товарки хотели «пошиковать», мы тайком бегали в деревню покупать шоколад. Моих карманных денег на такую роскошь не хватало. Отец оставался верен своим принципам, и потому я «приучалась довольствоваться малым» и «вести строгий учет».
Но вот кругом зацвели фруктовые сады, а это — удивительное зрелище. Ученицы могли по желанию отправляться со старой славной учительницей рисования в горы учиться рисовать цветы и деревья. Это мне очень нравилось. А однажды в горы поехала вся школа — посмотреть, как цветут нарциссы. Тогда мне пришлось признать, что отец не обманывал меня: такие высокие горы мне и во сне не снились. И целые поля нарциссов! Мы побывали также в нескольких городах. Но нас повсюду водили стадом, как овец, впереди учительница и позади учительница, а это отравляло нам удовольствие. От Женевы я тем не менее пришла в восторг и послала отцу открытку: «Хорошо бы и тебе побывать в этом городе». Откуда мне было знать, как хорошо познакомится с этим городом отец спустя каких-нибудь десять лет.
В конце марта 1910 года мне написали из дому, что Бьёрнстьерне Бьёрнсон тяжело болен (он тогда находился в Париже). Это очень огорчило меня и особенно потому, что я знала, какой это удар для отца. Он прислал мне книжечку стихов Бьёрнсона, где отметил некоторые стихи. Вот один из них:
Я хочу умереть возле этих холмов,Возле гор голубых и лесов,У себя дома[145].
Значит, этому не суждено было сбыться, подумала я, узнав, что он умер за границей. Тетя Малли потом рассказывала, как его хоронили в Норвегии, и прислала мне газету с речью отца у гроба Бьёрнсона 4 мая: «Она была так хороша,— писала тетя Малли,— она возвышала нас, облегчая нашу скорбь».
Мне же, когда я читала эту речь, казалось, что я узнаю отца таким, каким он был прежде, давным-давно:
«О, какое горе, глубокое, разрывающее сердце горе на всей норвежской земле!
Слова бледны и жалки, разве могут они выразить, как потрясен сейчас весь норвежский народ скорбью невозвратимой утраты, какой он преисполнен глубокой благодарности за все, что было нам дано, за то, чем мы владели.
Когда подплываешь к берегам Норвегии, взор невольно притягивает одинокая вершина, возвышающаяся над кромкой берега. На нее первую падает взгляд, она раньше всех притягивает лучи восходящего солнца, дольше всего сверкает на закате.
Ты был горной вершиной, Бьёрнсон, горной вершиной Норвегии! Когда на чужбине наша мысль обращалась к родине, ты, как вершина Гаусты, возвышался над окрестными холмами.
И вот — нет больше вершины! Вся страна стала плоской. Словно и не та теперь. Никогда уже не поднимется над нашим народом твоя могучая седая голова, и думы наши, как птичьи стаи, устремляющиеся на родину, не видя более знакомой вершины, кружат, бесприютные, словно потеряв направление своего полета.
В трудный век, полный сомнений и отмеченный рефлексией, ты всей жизнью своей, всем своим творчеством стал глашатаем надежды и жизнеутверждения. Какое бы из твоих творений мы ни раскрыли, мы видим, что в любом из них пробиваются всходы, распускаются листики, все зеленеет, наполненное ликующей песнью жаворонка и журчаньем вешних вод. И потому — нельзя даже представить себе, что стало бы с норвежским народом, не будь тебя, на такой вопрос невозможно ответить, как нельзя представить себе, как бы сложился год без весенних дождей.
Тебе было суждено закрыть глаза на чужбине, но твой угасающий взор был обращен к родине. По ночам, в предсмертном забытье, уплывал ты на родину. И вот ты дома».
С этих пор я еще сильнее заскучала по отцу, но уехать домой, не могла. Напротив, отец, после некоторых колебаний, решил, чтобы я погостила в тирольской усадьбе старых мюнхенских друзей нашей семьи. Это была чета Мей. В их большой усадьбе хватало молодежи и развлечений, мы отправлялись в Доломитские горы или в очаровательный городок Бользано — впечатлений накопилось на всю жизнь.
Лишь последнюю неделю омрачило известие о том, что отец снова ушел в плавание и не вернулся домой в назначенный день, а газеты все время сообщали о штормах. Мы с г-жой Мей, заражая беспокойством друг друга, слали письма и телеграммы — все напрасно. Наконец пришла телеграмма, а потом письмо: «Глупышка моя, ну стоит ли волноваться из-за какого-то ветерка на море! Надо же выдумать — послать сразу кучу телеграмм». Но в конце письма все же написал «моя дорогая, славная, добрая девочка» и «твой соскучившийся папа».
Но «соскучившийся папа» отослал меня обратно в пансионат, чтобы я «дотерпела» там последние два месяца. А потом предстояло провести еще несколько недель в гостях у четы Мей в Мюнхене. Боюсь, что «терпение»— не то слово, когда речь идет о неделях, проведенных в гостях у семейства Мей. Я так восторженно описывала свою жизнь в Мюнхене и эту милую семью, в которой меня приняли, как родную, что даже отец призадумался. Он писал мне, что не следует забывать отца и братьев и сестру. Не пора ли нернуться домой?
Одним прекрасным утром паровозик, пыхтя, тащил вагоны по северному побережью Христианияфьорда. Меня переполняла радость. Первым я увидела Хелланд-Хансена. Его долговязая фигура совершенно неожиданно появилась перед окном моего вагона на станции Мосс. Оказывается, он ехал этим же поездом от самого Копенгагена. Господи, как мы болтали! Еще не доехав до Христиании, мы уговорились, что летом я навещу всю их семью в Согне, где они сняли на лето домик. В июле отец собирался прийти туда на «Веслемей» и вместе с Бьёрном Хелланд-Хансеном заняться исследованием фьорда.
На Восточном вокзале меня встретил отец. Встречу нашу описать невозможно. На улице нас дожидались маленькие наши лошадки, запряженные в старую коляску; и каждый верстовой столб, каждый поворот дороги на Люсакер радостно здоровались со мной. Мне казалось, что со времени моего отъезда прошла целая жизнь. Долго не меркла радость возвращения, и отец тоже был оживлен. Если ему и бывало трудно, он не подавал вида. Я была очень рада такой перемене в нем и поделилась этим с тетей Малли. Она тоже считала, что отец теперь примирился со своим одиночеством.