Армен Зурабов - Тетрадь для домашних занятий: Повесть о Семене Тер-Петросяне (Камо)
— Позволю вам напомнить, что все мы находимся в тюрьме. Вот и сметайте…
— Извините, это ровным счетом ничего не доказывает! Карфаген, как известно, призывал разрушить Катон, а разрушил его, как известно, — разумеется, тем, кому это известно! — разрушил его, с вашего позволения, Помпей.
— Катонов, милый человек, у нас хватает — помпеев нет. Где их взять? Нанять за денежки у иностранцев? Так ведь не дадут, когда узнают, для чего. Да и денежек где взять? Ленин чего хочет? Ленин хочет смести с лица земли и все такое. А Мартов чего хочет? Мартов сметать не хочет. Вот ведь какая штука! Оно конечно, Карфаген надо разрушить, а как армию собрать, ежели Мартов свое проводит? Ленин что говорит: хватит разговаривать и давайте свергать. Свергать царя — это работа. Идешь в партию — прежде всего работай. А Мартов что говорит: не надо работать. Пусть все желающие идут в партию. Чем больше, тем лучше. Думать научатся. А мы что говорим: пока научатся, думать будем мы. А что придумаем, то будем делать все вместе. Ежели, конечно, всем это понравится…
— А ежели не понравится?.. Извините, что перебиваю. Вы так доступно излагаете сложные проблемы российской действительности, я бы даже сказал — так первозданно!.. Ну а если все-таки не понравится? Делать из этого вывод о том, что вы ошибаетесь, вы, конечно, не будете. И не имеете права делать такой вывод — думать-то народ пока не умеет! И выходит, что если народу это и не понравится, то, извините, это никакого значения иметь не будет. Он должен будет делать то, что вы для него придумаете. Для его же, так сказать, пользы! А если не для пользы? Если вы все-таки ошиблись? Кто вас остановит? Никто! И выходит, что вы не ошибетесь…
— О каких ошибках изволите говорить?.. История не ошибается, милостисдарь! Из ста решений стоящего у власти девяносто девять диктуется обстоятельствами. Ленин предлагает единственное, что может спасти Россию: диктатуру, опирающуюся на народ. Другой опоры в России нет. Русская буржуазия не выдержит натиска европейского капитала. А это означает, что вместо России мы будем иметь европейские колонии.
И опять возвращались к съезду.
— Нужен еще один съезд. И тогда или — или: или Мартов снимет в программе пункт о диктатуре, или Ленин изменит пункт о членстве в уставе…
— Вы забываете, что Плеханов тоже принял диктатуру Ленина.
— Недоразумение! Плеханов растерялся.
— Есть еще путь: каждый остается при своем пункте и создает свою партию.
— В таком случае либо мы превратимся в жалкую республику демократов-недоучек, либо — в державу рабов. Выбирайте!
Однажды, в разгар спора — кто-то опять говорил, что надо ждать и что все зло от нетерпения, — он не выдержал и крикнул:
— На таких терпеливых ишаках и держится этот ишачий мир!
Ему не ответили. Словно и не расслышали. А у него с этого момента, после того как он крикнул, снова возникло решение бежать.
О побеге он думал еще в одиночке и поэтому все четыре месяца требовал перевода в общую камеру — чтоб получить право на прогулки. Но он не ожидал, что в общей камере будет столько людей. Слушая по ночам то, о чем они говорили, он радовался, что попал в тюрьму. Эти люди в камере, согнанные из разных мест незнакомой ему России, говорили о ее судьбе так, как будто сидели не в тюрьме, а на заседании сената. Он удивлялся тому, какие из их быстрых и ловких русских слов возникали интересные и сложные мысли, и ему доставляло удовольствие их понимать, а некоторые он узнавал, потому что думал об этом и сам. Потом разговоры наскучили — они повторялись, и слова уже не отделялись от лиц, которые он знал, и поэтому он почти знал и то, что каждый скажет. Постепенно это стало его раздражать — то, что сидят столько людей и только разговаривают. Он понимал, что ничего другого им не оставалось, как изживать в словах то, что накапливалось от вынужденного бездействия, и все-таки это раздражало его, особенно когда говорили, что главное — ждать, и поэтому он крикнул о терпеливых ишаках. И, может быть, оттого, что никто не обратил на него внимания, словно он сказал что-то глупое, в нем возникла злость к ним и к себе - за то, что потерял с ними столько времени, и он тут же вспомнил о побеге.
Пока он сидел в одиночке, в Батум из Тифлиса приехал Асатур Кахоян по кличке Банвор Хечо Борчалинский. Узнав, что он в тюрьме, Кахоян решил устроить побег. Батумский комитет запретил побег: несколько месяцев назад в Метехи застрелили Ладо Кецховели.
О решении Батумского комитета он узнал после перевода в общую камеру. Через охранника Ваню Бычкова. Бычков был из Саратовской губернии и жил в уверенном ожидании революции, после которой сумеет наконец вернуться домой, — поэтому копил деньги.
За окнами общей камеры, рядом, проходила тюремная стена. За стеной были двор мужской гимназии и улица. Он запомнил все с первой прогулки. В одиночке прогулок не разрешали.
В одиночке просидел четыре месяца — все время, пока допрашивали. Допрашивал начальник батумского отделения жандармского полицейского управления Закавказских железных дорог ротмистр Станов, потом — полицмейстер города Батума капитан Чиковани, потом — помощник начальника Кутаисского губернского жандармского управления в Батумской области подполковник Шабельский. По требованию Шабельского в Гори допросили отца: когда сын уехал в Батум на поиски работы? Ответ отца Шабельский прочел ему на допросе: «Три года сына не видел, ничего о нем не знаю и знать не хочу!» Шабельский рассказывал, что о нем докладывали министру юстиции Муравьеву, Муравьев писал министру внутренних дел Плеве, а Плеве советовал представить дело на высочайшее усмотрение. И он тогда искренне пожалел, что не успел прочитать прокламации, которые вез и которые теперь прочтет сам царь. И сказал об этом Шабельскому. Шабельский пообещал дать один экземпляр после решения суда: прочтешь на каторге!
В общей камере на него не обратили внимания, но имя его знали, и он еле сдерживал себя, когда рассказывали о Камо. На Кавказе он уже был знаменит: уже были листовки в театре Артистического общества, во время представления «Гамлета», в тот самый момент, когда появился дух отца Гамлета и на сцене стало темнее от фиолетового света — то, что темнее всего будет, когда появится дух, предупредил Аршак Зурабов (Аршак — образованный, прочитал тысячу книг, ходил в театр, знал, в каком месте какой свет), — и он бросил пачку в люстру сразу, как потемнело, люстра на одном уровне с галеркой, и от нее в антракте на весь зал — свет, листовки от нее полетят тоже на весь зал, и так, через люстру связав себя с партером, бросил листовки, и на следующий день весь город повторял фразу, которую сказала в театре какая-то дама ротмистру Лаврову, — ротмистр хотел отнять у нее листовку, а она почти ударила его листовкой по щеке и сказала: «Вы блюститель порядка, почему же вы это допускаете? Теперь, по крайней мере, дайте прочесть листовку!» — и, несмотря на все это и на переполох и усиленный теперь у театров наряд полиции, еще раз, в Казенном театре, на «Ромео и Джульетте», и листовки уже не в люстру, а на голову помощника Голицына Фрезе, и на следующий день слухи по городу: «В театре на Фрезе совершено покушение»; и еще листовки разносила по конспиративным квартирам пятнадцатилетняя сестра Джаваир, в татарском наряде, и он обучал ее, как ходят татарские женщины — торопливо, мелкими шажками, как будто все время уходят от преследования; и сам, такими же шажками, закутанный в чадру, разносил листовки рабочим, строившим новый мост через Куру, и железнодорожным рабочим в Нахаловке, и на Авлабар, и на Майдан, и на Солдатский базар; и была уже организованная им в Харпухах типография, на Сурпсаркисовской, в доме дьякона Осепа, который по его требованию обучал у себя хоровому пению, чтобы заглушить шум печатных станков; и еще одна демонстрация, для которой он нашел богатые похороны, а потом вместе с Асатуром Кахояном успел купить в караван-сарае на Эриванской кусок красного ситца и поднял вдруг над похоронной процессией красный флаг; и были уже поездки в Баку за «Искрой» и «Пролетариатис брдзола», которые печатались в знаменитой кецховелевской «Нине», и в Рион, и в Кутаиси вместе с Михой Бочоридзе, и по дороге в Рион на станциях надо было раздать газеты и листовки, которые они везли, а в Кутаиси сдавал все своему товарищу Барону Бибинейшвили и оставался там иногда на ночь, и обратно в Тифлис — уже с пустым чемоданом, спокойно, без риска, без билета, под лавкой, чтобы сохранить комитетские деньги, и уже знали о нем и в Тифлисе, и в Кутаиси, и в Батуме, и знали, что его можно ждать в любом облике — князя, кинто, прачки, гимназиста, священника, — и его невозможно узнать, пока он сам этого не захочет; и с тем же Бочоридзе на Авлабаре, под домом рабочего Давида Ростомашвили, уже рыли подвал для типографии, и уже он ударил наборщика, который не мог избавиться от привычки петь вместе с хором наверху, в доме дьякона Осепа, а после этого наборщик перестал петь, и об этом уже тоже знали — о том, что он нетерпим и даже жесток, и Красин однажды в Баку так и сказал Кецховели, — он с пустым чемоданом ждал, когда ему принесут газеты, и услышал, как Кецховели в соседней комнате спросил: «Руководить ему еще рано, мальчишка?», а Красин ответил: «Этот мальчишка не прощает промахов и даже жесток!» — и рассказал историю с наборщиком, который пел; и знали уже о нем и то, что он не любит, когда его спрашивают, как он собирается сделать то, что ему поручают, потому что тогда ему казалось, что перестают верить в его неправдоподобную удачливость, а к тому времени у него были уже и свои ученики, и он обучал их яростному умению во что бы то ни стало добиваться удачи.