Бенедикт Сарнов - Сталин и писатели Книга вторая
Варлаам еще пододвинулся. Запекшийся рот его под спутанными усами раскрылся несколько раз, как у рыбы. Он смолчал. Петр повторил:
— Говори, что же ты.
И Варлаам, кашлянув, как перед чтением, и прикрыв воспаленными веками глаза, начал говорить о том, что в книге Кирилла сказано, что «во имя Симона Петра имеет быть гордый князь мира сего — антихрист», и что на генеральном дворе у спасителя не нарисована рука благословляющая, и у образа пресвятые богородицы младенца не написано… Что у графа Головкина у сына красная щека, да у Федора Чемоданова, у сына ж его, пятно черное на щеке, и на том пятне волосы, и что такие люди, сказано, будут во время антихристово.
Петр, казалось, не слушал, подперев кулаками щеку. Когда Варлаам кончил и замолк, он повторил несколько раз в раздумьи:
— Не пойму, не пойму. Лихая беда, действительно. Эка — наплели!.. Тьма непролазная.
И долго глядел на разгоревшиеся поленья. Затем поднялся и стоял, огромный и добрый, перед Варлаамом, который вдруг зашептал, точно смеясь всем сморщенным, обтянутым лицом своим:
— Эх ты, батюшка мой…
Тогда царь стремительно нагнулся к нему, взял за уши и, словно поцеловать желая, обдал жарким табачным и винным дыханием, глубоко заглянул в глаза, проворчал что-то, отвернулся, глубоко надвинул шапку, кашлянул:
— Ну, Варлаам, видно мы не договорились до хорошего. Завтра мучить приду. Прощай.
— Прощай, батюшка!
Варлаам потянулся, как к родному, как к отцу обретенному, как к обреченному на еще большие муки брату своему, но Петр, уже не оборачиваясь, пошел к двери, почти заслонив ее всю широкой спиной.
Вот эту заключающую рассказ, финальную сцену АН. Толстой, как видно, и имел в виду, говоря, что, создавая его, он будто бы находился под влиянием Мережковского. И дело тут не только в пронизывающей эту сцену теме антихриста. С Мережковским тут Толстого сближает внезапно обнажившаяся в этой финальной сцене «двуипостасность» Петра. Не в том даже дело, что образ его вдруг раздваивается, и нам на мгновение открывается другая, не страшная, палаческая, а добрая, жалостливая, человечная грань его души. Главное тут — то, что в этой второй своей ипостаси он предстает перед нами уже не палачом, а — жертвой. Бремя, которое он взвалил на себя, оказывается, обрекает его на муки даже еще более страшные, чем те, которые испытывает нещадно пытаемый им Варлаам.
У Мережковского эта тема — едва ли не главная в его трактовке образа великого преобразователя России:
Войдя в спальню, прибавил в лампадку масла и поправил светильню. Пламя затеплилось ярче, и в золотом окладе, вокруг темного Лика в терновом венце, заблестели алмазы, как слезы, рубины, как кровь.
Стал на колени и начал молиться.
Икона была такая привычная, что он уже почти не видел ее и, сам того не сознавая, всегда обращался с молитвой к Отцу, а не к Сыну — не к Богу, умирающему, изливающему кровь Свою на Голгофе, а к Богу живому, крепкому и сильному во брани, Воителю грозному, Победодавцу праведному — Тому, Кто говорит о Себе устами пророка: Я топтал народы в гневе Моем и попирал их в ярости Моей; кровь их брызгала на ризы Мои, и Я запятнал все одеяние Свое.
Но теперь, когда поднял взор на икону и хотел, как всегда, обратиться с молитвою мимо Сына к Отцу, — не мог. Как будто в первый раз увидел скорбный Лик в терновом венце, и Лик этот ожил и заглянул ему в душу кротким взором; как будто в первый раз понял то, о чем слышал с детства и чего никогда не понимал…
Мысль изнемогала как безумная…
Простится или взыщется на нем эта кровь? И что, если не только на нем, но и на детях его и внуках, и правнуках — на всей России?
Он упал лицом на пол и долго лежал так, распростертый, недвижимый, как мертвый.
Наконец опять поднял взор на икону, но уже с отчаянной, неистовой молитвой мимо Сына к отцу:
— Да падет сия кровь на меня, на меня одного! Казни меня, Боже, — помилуй Россию!
Эта «двуипостасность» образа Петра — единственная точка, в которой Петр из раннего рассказа А.Н. Толстого сближен с Петром Мережковского. Но даже и в этой точке они — эти два Петра — разные.
Петр А.Н. Толстого не терзается мучительными богословскими вопросами. Душа его не раздирается надвое между грозным, яростным Богом-отцом и кротким, милосердным Богом-сыном. Он — реалист до мозга костей, этот Петр. «На, возьми руку, пощупай…» — говорит он Варлааму, предлагая тому убедиться, что он, Петр, — человек, а не дьявол. А на сетования Варлаама, что «на генеральном дворе у спасителя не нарисована рука благословляющая, и у образа пресвятые богородицы младенца не написано» (что, по-видимому, свидетельствует о предпочтении официальной Петровской церковью Бога-отца и умалении прерогатив Бога-сына), реагирует так, как мог бы отреагировать и атеист: «Эка — наплели!.. Тьма непролазная…»
Этот Петр, надо полагать, ближе к реальному, историческому Петру, чем Петр Мережковского, являющий собой скорее «рупор идей автора», нежели живой, полнокровный художественный образ.
«Да падет сия кровь на меня, на меня одного! Казни меня, Боже, — помилуй Россию!» — молит у него Петр грозного Бога-отца. И в этой, вложенной автором в его уста мольбе, — предчувствие того, о чем несколько лет спустя уже в полный голос скажет Цветаева:
Не ты б — всё по сугробам санкиТащил бы мужичок.Не гнил бы там на полустанкеПоследний твой внучок…
Державного однофамильцаКровь на тебе, бунтарь!
Случилось все-таки, случилось то, что предчувствовал, провидел Петр Мережковского. Кровь, им пролитая, пала не на него одного, а на его потомков, на всю Россию. Слезная мольба его, обращенная к Богу-отцу, не была услышана.
Так у Мережковского, сквозь религиозные терзания его Петра, проглядывает хорошо нам знакомая историческая параллель. Даже у Мережковского она просматривается. Это «даже» выскочило у меня потому, что роман Д.С. Мережковского «Петр и Алексей» был написан до революции. А рассказ А.Н. Толстого «День Петра», как уже было сказано, писался весной 1917 года, когда новая великая российская смута хоть и не вошла еще в полную свою силу, но уже началась.
Никакая историческая параллель тем не менее в этом его рассказе не просматривается.
Вновь обратился он к эпохе Петра спустя одиннадцать лет после того раннего своего рассказа. Это была пьеса. Называлась она — «На дыбе». И в самом этом названии теперь уже явственно проглядывала та самая параллель.
* * *— Всю Россию подниму на дыбу! — говорит в этой пьесе А.Н. Толстого Петр.
Пьеса была написана в 1929 году.
Можно себе представить, как звучала эта реплика в «год великого перелома», когда Сталин уже прямо приступил к выполнению этого обещания Петра.
Были в этой пьесе и совсем уже прямые переклички с новой эпохой российской истории.
Например, вот такая:
Поспелов (Меншикову). Боярин…
М е н ш и к о в. Кто таков?
Поспелов. Васька Поспелов, холоп боярина Лопухова… Вижу — ваша сила берет. Бога для — запиши меня в полк.
Меншиков. А ты, вижу, боек.
Поспелов. Не без этого.
Меншиков. Своей охотой льву в пасть лезешь? Крови, сучий сын, не боишься? Сто шкур с тебя сдерем, покуда выучим.
Поспелов. Дери, ништо…
Меншиков. Владеть мушкетом умеешь?
Поспелов. В кого хошь — пущу пулю.
Меншиков. В отца родного?..
Поспелов. А хоть — в отца.
Реплика боярского холопа, просящего записать его в полк: «Вижу — ваша сила берет», звучит дико, если вспомнить, что дело происходит в стране, которая в данный момент ни с кем не воюет, и холоп этот — не перебежчик какой-нибудь из одной воюющей армии в другую, а просто хочет всего-навсего служить своему государю. Такая реплика была бы уместна разве во время гражданской войны.
А тут еще другая реплика того же персонажа, в которой он говорит, что готов пустить пулю хоть в родного отца. Она вызывает еще более прямую, уже совсем непосредственную ассоциацию с гражданской войной, — когда брат встает на брата, а сын на родного отца. Ситуация, хорошо нам знакомая:
Наша красная бригада товарища Павличенки наступала на город Ростов, когда в наших рядах произошла измена. А папаша были в тое время у Деникина за командира роты… И по случаю той измены всех нас побрали в плен, и брат Федор Тимофеич попались папаше на глаза. И папаша начали Федю резать, говоря — шкура, красная собака, сукин сын и разно, и резали до темноты, пока брат Федор Тимофеич не кончился… Вскорости я от папаши убег и прибился до своей части товарища Павличенки…
…и они стали папашу плетить и выстроили во дворе всех бойцов, как принадлежит к военному порядку…
И Тимофей Родионыч зачал нахально ругать Сеньку по матушке и в богородицу и бить Сеньку по морде, и Семен Тимофеич услали меня со двора, так что я не могу, любезная мама Евдокия Федоровна, описать вам за то, как кончали папашу…