Джакомо Казанова - Мемуары
Едва забрезжил день, я сполз со своего убогого ложа и, поведав этой девке о всех казнях египетских, перенесенных мною, попросил новую сорочку на мою было страшно взглянуть. Она ответила мне, что белье меняют по воскресеньям, и громко расхохоталась, когда я пригрозил пожаловаться на нее хозяйке.
Впервые в жизни плакал я от горя и обиды на виду издевающихся надо мной однокашников. Несчастным приходилось также несладко, но они к этому привыкли. Этим сказано все.
..Мой школьный учитель обратил на меня особенное внимание. Он посадил меня за свой стол, и чтобы показать, что я ценю это внимание, я приложил к учению все свои силы: уже к концу месяца я писал так хорошо, что он принялся со мной за грамматику.
…Однажды полюбивший меня доктор Гоцци пригласил меня в свой кабинет и спросил, как бы я отнесся к его предложению оставить Славонку и перейти на полное содержание к нему. Видя, что я пришел в восторг от такого предложения, он посоветовал мне написать письмо, с которого я сделал три копии, отправив первую аббату Гримани, вторую нашему другу г-ну Баффо, а третью моей доброй бабушке… Описав в этих письмах все перенесенные мною муки, я обещал умереть, если меня не вырвут из рук Славонки и не отдадут моему учителю, который согласен меня принять за два цехина в месяц.
…Семья доктора Гоцци состояла из четырех человек; его матери, безмерно его уважавшей, так как, будучи от рождения простой крестьянкой, она не считала себя достойной иметь сыном священника, да к тому же еще и доктора. Она была стара, уродлива и бранчлива. Его отец, сапожник, трудившийся весь день, ни с кем в доме не разговаривал и даже за столом не желал проронить ни слова. Общительным он становился только по праздникам, которые он проводил всегда в кабачке с приятелями и, возвращаясь домой заполночь, любил декламировать Тассо… Была у доктора Гоцци и сестра, ей было тринадцать лет, и она звалась Беттина: красивая, живая и большая охотница читать романы. Отец и мать ворчали на нее за ее привычку торчать все время у окна, а доктора беспокоило ее чрезмерное увлечение чтением. Эта барышня сразу понравилась мне, не знаю почему, это она мало-помалу зажгла в моем сердце первые искры той страсти, которая впоследствии стала главной страстью всей моей жизни.
Через полгода после моего вступления в этот пансион доктор остался без учеников: видя, что все его силы отдаются обучению одного, другие дезертировали. При таких обстоятельствах он надумал набрать новых школьников постарше и учредить небольшой коллегиум. На создание учебного заведения ушло почти два года, и это время доктор употребил на то, чтобы передать мне все, что он знал. Знал он, по правде говоря, немного, однако его знаний хватило на то, чтобы я постиг азы наук. Кроме того, он обучил меня игре на скрипке, каковое умение помогло мне выбраться впоследствии из одного запутанного дела; в свое время я расскажу об этом читателю. Добрый доктор Гоцци, будучи никаким философом, все же дал мне представление о логике перипатетиков и космогонии, в которой он придерживался обветшавшей системы Птолемея.
Нравственность доктора Гоцци была безупречной; он любил хорошо поспать, распить бутылочку и побалагурить в домашнем кругу. Не любил он ни умников, ни острословцев, ни критиканов и смеялся над дураками, читавшими газеты, в которых, как он считал, повторялось одно и то же и все было неправдой. Он говаривал, что ничто так не вредит человеку, как переменчивость, непостоянство, к которому, по его мнению, ведет всякое умствование.
Великом Постом 1736 года мать моя написала доктору Гоцци, что она намеревается ехать в Петербург и хотела бы повидать меня перед отъездом; не мог бы он поэтому привезти своего воспитанника на три-четыре дня в Венецию. Над этим приглашением доктору пришлось поразмышлять, — он никогда не бывал в Венеции и не общался со светскими людьми, а выглядеть в чем-либо новичком не любил. Но все же мы собрались, и все семейство проводило нас к пристани, к такой же барже, на какой я прибыл в Падую раньше.
Мать моя встретила доктора с аристократической приветливостью и непринужденностью, но он, будучи человеком весьма привлекательным, был в то же время и чрезвычайно стеснительным. Даже разговаривая с нею, мой добрый мэтр не осмеливался взглянуть ей в лицо; матушка заметила это и положила непременно при случае подшутить над ним. Я же вызвал живейший интерес всей компании: все помнили меня чуть ли не дурачком, и вдруг такая перемена за два года! Доктор наслаждался, слушая, как все наперебой хвалили его, приписывая ему заслугу моей метаморфозы.
За ужином доктор сидел рядом с моей матерью и вел себя крайне неловко. Он не произнес бы, наверное, ни одного слова, если бы некий англичанин, человек пишущий, не обратился к нему на латыни; не поняв вопроса, доктор смиренно ответствовал, что он не знает английского, и вызвал, разумеется, взрыв хохота у всего застолья. Синьор Баффо постарался рассеять наше с доктором смущение, сказав, что англичане читают и произносят латинские тексты по-своему, так же, как они читают и произносят английские слова. Я тут же добавил, что англичане так же ошиблись бы, если бы пробовали читать и произносить свои слова по правилам латыни. Англичанин, восхищенный моей сообразительностью, тут же написал одно древнее двустишие и протянул мне:
Dicite, grammatici, cur maskula nomina cunnus, Et cur femineum mentula nomen habet? (Пусть-ка грамматик мне объяснит, почему же cunnus мужской род имеет, a mentula женского рода?
Cunnus (лет.) — женский половой орган; mentula (лет.) — лов. — Примеч. переводчика.)
— Вот латынь! — воскликнул я, прочитав вслух это двустишие.
— Это мы знаем, — ответила матушка, — но надо же перевести.
— Перевести мало, — сказал я. — Здесь содержится вопрос, на который я хочу ответить.
И, подумав немного, я приписал к двустишию еще одну строку:
Disce quod a domino nomina semis habet. Тем объясню, что рабыня носит хозяина имя.
Это был мой первый подвиг на поприще литературы, и могу сказать, что в ту же минуту, когда раздались аплодисменты и я почувствовал себя на верху блаженства, в мою душу упало первое зерно поэтического честолюбия. Англичанин, пораженный таким ответом одиннадцатилетнего мальчишки, обнял меня и презентовал тут же мне свои часы. Матушка, заинтересовавшись, спросила аббата Гримани, о чем шла речь, тот затруднился ей ответить, и снова пришел на помощь синьор Баффо, который на ухо прошептал ей оба перевода. Обрадованная моими знаниями, она достала золотые часы и поднесла их моему учителю, который при всем — этом выглядел довольно комично. Вдобавок матушка, выражая ему полную свою признательность, подставила для поцелуя щеку. Этот столь обычный в каждой честной компании знак внимания окончательно добил беднягу: было видно, что он предпочтет смерть. Отвернув в сторону голову, он так решительно отшатнулся от радушной хозяйки, что его оставили на этот раз в покое.
Он смог излить свою душу только тогда, когда мы остались одни в отведенной нам комнате.
— Как жалко, — сказал он мне, — что в Падуе нельзя будет никому прочитать ни двустишия, ни твоего ответа.
— А почему? — удивился я.
— Да потому что это мерзость.
— Но это же поэзия!
— Замолчи и давай спать. Твой ответ удивителен только потому, что тебе незнаком предмет обсуждения и ты не умел писать стихов.
Что касается предмета обсуждения, то я его знал, хотя и теоретически, так как успел уже тайком прочесть строго-настрого запрещенного мне Мерсиуса* (именно поэтому и прочел), а вот моему умению ответить стихами доктор удивлялся вполне справедливо, потому что сам-то, обучая меня просодии, не мог состряпать ни одного стиха. Но аксиома: «Никто не может дать того, что не имеет», неприменима в области нравственного.
…Три или четыре месяца по возвращении в Падую доктор только и говорил о моей матушке, расхваливая ее направо и налево. Беттина же, получившая от моей матушки в подарок двенадцать пар перчаток и пять локтей люстрина, чрезвычайно расположилась ко мне и проявляла особенную заботу о моей прическе. Каждое утро она приходила ко мне причесать меня и частенько заставала еще в кровати. Ей некогда ждать, пока я оденусь, говорила она и принималась за мой туалет; она умывала меня: лицо, шею, грудь. Я считал ее ребяческие ласки невинными, но меня невольно раздражало то, что я оставался к ним совсем безучастным. Будучи тремя годами старше меня, не могла же она полюбить такого младенца, и я бессознательно огорчался этим. Когда, присев на мою. кровать, уверяя меня, что я все время толстею, она старалась убедиться в этом собственноручно, я не противился, чтобы не показать, в какое волнение она меня приводит. Когда она говорила «какая у тебя нежная кожа», я отшатывался, будто бы боясь щекотки, злясь на самого себя, что не могу ответить ей тем же, и довольный, что она не догадывается о растущем во мне желании. Наконец, одевшись, я получал от нее нежнейший поцелуй как ее «милое дитя», а последовать ее примеру у меня все еще не хватало смелости. Со временем, однако, я набрался боевого опыта и на Беттинины насмешки над моей застенчивостью отвечал все удачнее и все больше смелел, но всякий раз останавливался, когда чувствовал жгучую охоту двинуться дальше: тогда я поворачивал голову в сторону, словно ища какую-то вещь, и Бег-тина уходила. Оставшись один, я приходил в отчаяние, что опять не послушался зова своей натуры и обещал себе на следующий раз изменить свое поведение.