Павел Загребельный - Евпраксия
А как бы вели себя в такой башне чеберяйчики? Никак. Чеберяйчики не живут там, где камень. Они знают деревья, травы, цветы, и этого для них достаточно.
Человек сохраняет в себе детское в течение всей жизни. А в двадцать лет он еще наполовину ребенок.
Забыть бы все невыносимо тяжелое, вырваться из каменного плена, убежать в дальнюю даль, спрятаться, затаиться в траве, в зеленом свете, стать внеземной...
У Евпраксии было отнято самое дорогое. Горький опыт преследовал ее с самого рождения, будто суждено ей испытать саму сущность громких в мире событий, их преступную, их гнетущую человека сущность. Спасалась только детскостью, ребячливостью, тем, что в самые трудные и безнадежные минуты жизни умела увидеть величие и красоту мира. Даже в этой страшной башне не сломалась, билась об отчаяние свое, как о жестокосердый камень, а потом вдруг вздыхала в радостной растроганности: как прекрасен мир! Утра, умытые росою, птичьи перелеты, молодые ветры с гор, ветры сухие до звона и ветры влажные, пахнущие диким зверем. Она выучила пути ветров, дала каждому ветру имя, будто ребенку. Ей некого было называть из детей, называла ветры, потому что они для нее - как живые, близкие существа.
Она любила спать съежившись. Складывала ладонь к ладони так, будто держала в ладонях птичку, и зажимала их меж коленями: чтоб птичка не выпорхнула.
Башня вся жила в шорохе птичьих крыльев. Ночью почти бесшумно носились совы, по утрам над окнами-прорезями, будто наигрывая на детской дудочке, резвились какие-то неизвестные Евпраксии птички, иногда возникал ниоткуда ворон и грузно зависал над башней на простертых крыльях, - вроде бы ждал чьей-то смерти. В полночь из Вероны доносилось пенье полусонных петухов, а с самого раннего рассвета тишина сменялась таким птичьим щебетом, словно напевало само небо. Высвистывали дрозды; ласточки, посверкивая перед глазами синими крыльями, рассыпали свою скороговорку; кукушка прилетала и плакала над чьими-то напрасно растраченными летами, невидимая среди камней...
День начинался и заканчивался. Предвечерние тени воровато шмыгали в долину, а потом кромсали ее на части с жестокостью палачей, поглощали все светлое, пока не наполняли долину мутной тьмой. А над горами в небе полыхали огни, будто перед концом мира, а потом вдруг умирало солнце, и небо становилось черным, как ад, и звезды горели мертво и насмешливо, у самого окна - протяни руку и прикоснешься.
Прикоснешься - да не прикоснешься.
Евпраксия неподвижно сидела у окна. За день могла ничего не взять в рот. Или покрошить немного хлеба, запить водой сухие крошки. Вильтруд плакала: "Ваше величество, на меня падет смертный грех за вас. Умоляю вас, поешьте хоть немножко". Вечером девушка зажигала толстую свечу, неслышно входя в помещение заточенной императрицы - просторное, высокое, к самой вершине башни уходящее. Где-то во мраке под потолком, будто крылатые дьяволы, прячутся летучие мыши; возле стены - грубо сложенная из каменных валунов закопченная печь, рядом - ложе, подставка для книг, два сундука для одежды, несколько скамеек, полка для посуды. Много этого или мало? Как для кого. Достаточно для обычного быта, но слишком мало для человеческой жизни. Ибо все здесь напоминает неволю, а более всего - сама императрица, которая целыми днями неподвижно сидит у окна, жадно впитывая глазами окружающий мир.
- Ваше величество, может, вам что-нибудь нужно?
- Спасибо, Вильтруд, ничего.
- Все для вас сделаю, ваше величество. Лишь бы вы...
- Не беспокойся, дитя мое, мне хорошо.
Сидит у окна оцепенело.
Черный шелк утомленно окутывал ее тело. Высокую белую шею кровавят пятнами крупные рубины. Руки с красивыми длинными пальцами мертво лежат на коленях. И в неволе, а императрица!
Вильтруд склонялась пред Евпраксией чуть не до земли. Власть обладает действием таинственно-непостижимым.
- Если что-нибудь нужно, ваше величество, я внизу. Лишь позовите меня...
Евпраксия горестно улыбалась. "Ваше величество"! "Дитё мое", совсем еще дите... Будто не была и сама она точно так же молода, таким же дитем, как Вильтруд! Молода - подобно траве, выросшей за ночь, первому весеннему листочку, молнии в грозу. Молодость - это молния, не передаваемое словом сияние, блеск, свежесть, - узенькая полоска, кажущаяся ярче всего сущего.
В грозу тут звонили все кампаниллы. То ли напоминали об осмотрительности, осторожности, предупреждали об опасности, то ли радовались грозовым дождям? Звоны продолжались эхом в дальних далях, напоминали плачи и стоны, в них слышалась немощь, вялость, безнадежность. Угадывалась в этих звонах тоска по сбившимся с дороги путникам, по людям, сбившимся с жизненной дороги, по спаленным молниями жизни, убитым грозами несчастий.
Молнии, острые, как гнев, трехпалые, пятипалые, колючеветвистые, рассекали тучи, разрисовывали старое небо на свой чистый, молодой лад, гром гремел обвалами любви, земля содрогалась, будто женщина в объятиях. Раскалывался мир, и сквозь лихорадочно-ломкую сеть молний просматривалось что-то первобытно чистое, невинность, навеки утраченная людьми. О, если бы хотя бы одна молния ударила сюда и разнесла в прах эту башню! Взлететь бы в небо огненным столбом, рассеяться звездной пылью, стать мерцающим туманом, нежным и дымчато-прозрачным! Вот счастье, вот спасение от мрачной повседневной неволи!..
Противоречивые желания раздирали ей душу. То хотелось тихой святости и смиренной чистоты, за которые готова была умереть, а то бунтовала вдруг, дикая воля жизни рождалась в ней, толкала на безрассудные поступки. Евпраксия выходила на стену, приближалась даже к сторожевой башне, жадно вдыхала терпкий воздух свободы. Быть святой? Нет! Живой и только живой!
Билась в тесноте заточения, жадно всматривалась, что там, внизу, нет ли перемен, предвещающих ей освобожденье? Видела все то же: кнехтов, обалдевших от вина и рыжего солнца, город неуклюжих башен и показной святости, ящериц средь нагретых камней, зноя и тоски, спесивость безумолчных императорских торжеств, сине-зеленых мух, которые очень редко и неохотно взлетали вверх - их привлекало внизу множество грязи и отбросов.
Все, что подбрасывают вверх, потом летит вниз. Она вознесена была над простым людом уже с момента своего рождения, и вот даже в наказании не испытала привычного унижения подземельем, а заточена чуть ли не под самым небом.
А все равно - кара.
Кара! За что же? За непокорность? За то, что хотела встать на защиту высшей правды жизни, что дано защищать только женщине: только женщина стоит у истоков сущего, рожденного.
Аббат Бодо говорит, что не женщинам надлежит защищать истину. Что ж, если им не дают возможности защищать истину, они готовы умереть за нее. Прочь милосердие! Прочь милосердие!
Аббат Бодо бормотал, что одно лишь божеское милосердие способно спасти и переродить человека, избавив его от тягчайших испытаний. Евпраксия упорно молчала, не принимала его слов, неискренних, лицемерных, принесенных оттуда, где ее неволили и унижали.
Слово, молвленное часто, вызывает несогласие не из-за того, что оно значит по сути, а из-за того, кто, как и когда его молвит. Часто бывает лучшим - оставить человека с книгой наедине, и тогда нужные слова сами проникнут в душу, незаметно, тихо, тайно. Аббату нечего было принести молодой императрице оттуда, из мира людей, которые, как и он сам, пользовались свободой, возмутительно несправедливой свободой, если сравнить ее с несвободой Евпраксии; поэтому каждый раз аббат, не избегая, впрочем, и слов молвленных, приносил с собою книги, тем паче что его духовная дочь издавна проявляла постоянную охоту к чтению. Но Бодо своевременно подметил, что Евпраксию раздражают щедро разрисованные манускрипты. Несдержанной красочностью своей они будто пробуждали зависть у пленницы, зависть перед свободной земной жизнью и еще сильнее подчеркивали безнадежность неволи. Если и разглядывала Евпраксия охотно какую-нибудь из миниатюр, так ту, что украшала ее маленькую Псалтырь и что полюбилась ей с давнего краткого пребывания в Луческе, у князя Ярополка Изяславича. У него во дворе трудился тогда какой-то пришлый художник, молодой, с очами блаженного, русоволосый, босой и бедный, как все художники. Он украшал Псалтырь для матери Ярополка Гертруды и охотно согласился оставить что-нибудь из своего умения также в Псалтыри молоденькой Евпраксии. Быстро и умело нарисовал он царя Давида с голодно-завистливыми глазами, пышно-зеленый вертоград соседский и прекрасную Вирсавию в том саду. Евпраксия долго не обращала внимания на эту миниатюру, да и маленькая Псалтырь лежала едва ль не забытая, хоть и возила она ее среди нескольких самых дорогих своих книг. Кажется, лишь тут, в башне, впервые ударило ей по сердцу творение блаженного художника. Все там было так по-язычески несдержанно, и зелень была такой буйной, что брось взгляд - и сразу в памяти встанут деревья, сады и рощи родной земли, да что там сады - зашумят великие пущи, аж до окоема, расстелются травы, зеленеющая мощь обоймет весь мир.