Виктор Чернов - Записки социалиста-революционера (Книга 1)
Мне уже тогда приходилось задумываться над трагедией русского сектанства. Ведь, это в сущности было нашей отечественной реформацией, опоздавшей родиться. После освобождения крестьян, в особенности с семидесятых годов, сектантское движение переживало сильный подъем; но оно беспомощно билось в узах самобытного мужицкого примитивизма. Не было к его услугам интеллигенции, которая всю силу своей новаторской мысли отдала бы этому движению, возглавив его собою "Властителями дум" интеллигенции были учителя и учения, уходившие далеко от старой религиозности Один Лев Толстой создавал что-то свое, но его Бог был так абстрактен, его вера до такой степени опорожнена от всякой конкретной теологической и космогонической мифологии, что абсолютно не давала никакой пищи религиозной фантазии Без захватывающих и поражающих воображение образов, это чисто головное построение еще могло быть прибежищем для развившей вкус к метафизике интеллигенции, но для более конкретного ума простолюдина {304} специфически-религиозная сторона толстовства была слишком безвинна и пуста, и оно воспринималась либо как чисто-моральное учение, либо было этапом к полному неверию. И только когда волна сектантского движения уже спала и на первый план в деревне выдвинулись чисто-светские мотивы социального порядка, в особенности аграрные - верующая часть интеллигенции спохватилась. Тогда-то на почве интеллектуальной и общеполитической реакции, возникли запоздалые поиски всех этих "христиан третьего завета" и тому подобных реставраторов религиозного мышления, Булгаковых, Эрнов, Свенцицких, Мережковских и т. п. Но не этой тепличной, оранжерейной религиозности усталых и пресыщенных эстетов и любомудров была по плечу задача слияния с дико растущей, элементарной, ядреной стихией потугов мужицкого религиозного мышления. Пропасть была слишком велика. Гораздо роднее сектантам были религиозные сектаторы Запада старинных времен. Так, изданная Академией Наук, редкая книжка чешского реформатора Хельчицкого: "Сеть Веры", с ее яростными Филиппинами против государей и пошедшей к ним на службу церкви, была вся раскуплена сектантами; я встречал ее у всех крупных молокан. Социальные мотивы таборитского движения, отразившиеся в ней, были близки серцам крестьян не менее, чем ее религиозная непосредственность.
Религиозная реформация "блазированной" русской интеллигенции должна была зачахнуть от анемии в четырех стенах литературных салонов, как штаб без армии; а религиозная реформация мужика - армия без штаба - была обречена на истощение от того, что все самое энергичное в этой среде {305} неминуемо должно было перехватываться чуждающимся религии революционным движением.
Но в то время ни о каких интеллигентских реставраторах и реформаторах религии, кроме Толстого, не было слышно. Столкновение с сектантами научило нас только тому, что при работе в деревне нельзя обойти, нельзя игнорировать великой моральной проблемы. За религию крестьянская мысль схватилась потому, что не знала иной опоры для нравственного сознания. "Бога в тебе нет" - это прежде всего значило: нет в тебе справедливого, человечного, душевного отношения к ближнему. Разрушая религию, мы разрушали наиболее привычную и понятную подпорку или, точнее, фундамент личной праведности.
Надо было дать взамен какой-то другой фундамент; иначе революционное движение в деревне грозило принять мелкий сословно-эгоистический характер, морально обескрылиться. Все передовые сектанты пытались разрешить вопрос: "како жить свято?" для личной, семейной, общественной, политической и социальной жизни разом, связав этот вопрос о жизни в м и р е и мировоздействии с вопросом о миропонимании. - Смысл жизни и смысл самого мирового бытия - эти два вопроса были для них великим двуединым вопросом. Наш социализм для того, чтобы втянуть в себя все лучшие элементы деревни, должен был предстать, не как сухое учение о более рациональной организации народного и государственного хозяйства, а как вместе с тем возвышенная моральная философия. Хотели мы того или не хотели, но крестьяне в нас видели не просто социальных лекторов, а апостолов. Им нужны были новые святые для их новой светской религии; и они {306} порядком смущали нас, производя нас в таких святых.
Как сейчас помню одно раннее утро. Звонок.
Ко мне в комнату входят оба главных моих приятеля - Ерофей Фирсин и Тимофей Гаврилов. Они присаживаются около моей постели - меня тогда трепала злейшая малярия. В их глазах беспокойство и бесконечно любовная ласка, граничащая с преклонением, с обожанием, - так что становится неловко.
- Вот что, Виктор Михалыч, беда стряслась.
- Какая беда?
- Да вот, наш Ерофей Федотыч погорячился немного. Разревновался к делу, как бы его скорее в ход пустить, да и промахнулся. Утечка вышла.
- Чего там разревновался - перебил скорбно Фирсин - просто сказать: наглупил. Был у нас тут парень, мелкий торговец, Михаил Орлов: ходовой такой, бойкий, разбитной. Разъезжает с товаром по деревням; язык у него хорошо привешен; вот я и подумал: не плохо бы его приспособить к делу. Я и дал ему книжечек, да из самых опасных: Дикштейна "Кто чем живет", "Механику", "Царь-голод", еще кой что. Думал он целину, новь подымет, наши мысли пустит в оборот по таким местам, куда мы сами и не заглядывали. А он в Саюкине подвыпил, книжки позабыл на постоялом дворе; их хозяин сдал уряднику, урядник марш в город - в Жандармское. Михаилу-то Орлова уже забрали; в Шачи тоже наведывались, только меня не застали дома. Ясное дело, что Михайло сдрейфил и на меня уж съязычил. Это бы все пустяки, да вот мы боимся как бы следов к вам не нашли...
{307} - Мы чего боимся? - перебил Гаврилов: один раз как-то при этом самом Орлове я с Ерофеем Федотычем - тут уж обоюдная наша вина - промеж себя таким словом перекинулись: "ну, что, а от Виктора какие новости?" Вот Ерофей Федотыч и вскинулся: а вдруг, дескать, он тогда схватил на лету это слово, да и выложит его? Как быть? Он тут и придумал одну вещь, как след отвести, да вот я сомневаюсь, ладно ли выйдет?
- Я вот что придумал, сказал Фирсин, и лицо его с огненными глазами засияло каким-то стыдливо-жертвенным, мечтательным выражением. Прошлый год ходил я в отход, в Харьковщину. Я пойду в Жандармское и напрямик скажу: да, я дал Орлову книжки, потому что в Харькове поступил в революционное общество и оттуда привез литературу; там и поклялся распространять ее среди крестьян; пусть что хотят, то со мной и делают! а я свое дело сделал. Вот и все. Тогда они совсем: в другую сторону метнутся, вы-то в стороне и останетесь. Мы - что? Только бы вас не подвести. Вы останетесь - наше дело пойдет, я и в тюрьме буду спокоен и радошен...
- Нет, Ерофей Федотыч, это вовсе не ладно, - отвечал я. Слышал ли Орлов и запомнил ли он мое имя - это еще неизвестно; а коли и запомнил, так скажет ли его? и это тоже вопрос. Что он вас назвал, так он мог растеряться да и надо же было сказать, откуда у него книжки? Если он не со зла, а по слабости человеческой распустил язык, он на этом может и остановиться. Потом, не я один Виктор - это еще не улика.
Да я и все равно для жандармов человек отпетый; какой мне вред, если они подумают на меня? Пусть думают только бы {308} доказать не могли; а посматривать за мной все равно будут. А зачем же вам так таки прямо лезть к ним в пасть? И думать об этом оставьте. Знать, дескать, не знаю, ведать не ведаю, - я в таких книжках, мол, и толку-то не понимаю. Свидетелей нет; ну, поставят вас с Орловым на очную ставку; вы стойте на своем твердо - что вы от этого потеряете?
Не поверят - хуже не будет; а может его совесть зазрит, ион заколеблется? Тогда ваше дело в шляпе. На примете вы, конечно, у них останетесь; ну, да рано или поздно, все равно, когда-нибудь к этому пришли бы и без этого случая. Вот и все.
Забегая вперед, скажу, что действительность превзошла мои надежды. На очной ставке достаточно было Ерофею Федотычу уставиться своим пронизывающим взглядом в несчастного торговца, чтобы он смешался, спасовал и начал бормотать что-то несвязное, прося прощения за напрасный оговор. Ему-де эти книжки в городе на базаре подбросили, а он побоялся, что если так и скажет, то ему не поверят; ну вот он и ляпнул первое попавшееся ему на язык имя... Жандармы были очень недовольны таким оборотом дела, много кричали и на Орлова, и на Фирсина, требуя признания. Но Орлов только терялся и путался, а Фирсин пожимал плечами; моего же имени не было даже и упомянуто. Собиравшуюся грозу на этот раз пронесло мимо.. .
Но тогда долго пришлось мне разубеждать упрямого Ерофея, настроившегося восторженно-мученически. Он винил себя за двойную неосторожность, он жаждал подвига, искупления. Он как будто был даже недоволен, что у него отнимают случай пожертвовать собою для меня и за меня... И когда я, добившись, наконец, от Ерофея обещания {309} поступить по-моему, впал в изнеможение, обессиленный спором и малярией, - оба они долго еще сидели у меня, говоря тихими, умиленными голосами проникновенные слова, в которых звучал один неизменный припев: