Натан Эйдельман - Большой Жанно. Повесть об Иване Пущине
Эти мои рассуждения, Евгений Иванович, конечно, не тогда родились, когда я впервые увидел портрет (на слоновой кости, по памяти сделанный). Это уж после — когда вся история мне открылась, и пора ее рассказать в том порядке, как услышал от самого Николая Александровича. А когда же услышал — вообразите! Да все в том же 1849 году, с которого начал я эту тетрадку, когда ехал из Ялуторовска своего в Восточную Сибирь лечиться и доехал аж до самого Горбачевского.
Но еще прежде, чем посетить Ивана Ивановича, совершил я другой секретный вояж, который просто к слову еще не пришелся: набег на других далеких казематских братьев — в Селенгинск к моим Бестужевым и славному Торсону Константину Петровичу. Тут сопровождала меня незабвенная Мария Казимировна Юшневская, к тому времени уж пять лет как вдова, а по пути к Бестужевым толковали мы с нею, хорошо помню, о любви, о трагических обстоятельствах Николая. Александровича, и между прочим услыхал я подробность, которой не знал прежде, что, увидев впервые Марию Казимировну (она была уж замужем), боевой офицер Алексей Петрович Юшневский сразу грохнулся в обморок от потрясения, и дальше уж — как возможно было Марии Казимировне не развестись и не выйти за Юшневского и не отправиться за ним в Сибирь?
Вот каковы были страсти в наши времена! Как, Евгений Иванович, способен ли кто-либо из ваших нынешних иронических молодых друзей потерять сознание при виде женщины? Впрочем, умолкаю, ибо сам, боюсь, никак бы не сумел, а если уж надобно было б грохнуться, — так непременно подсматривал бы одним глазком, как действует сие на красотку.
Итак, осенью 1849 года гостили мы в Селенгинске и о многом толковали с Бестужевым Мишелем и сестрами — самого же Николая Александровича не видел, с ним разъехались между Селенгинском и Петровском. Не мог, оригинал, посидеть дома, зная, что я должен быть. Решив, что так судьбе угодно, я вернулся в Иркутск, но Н. А. все-таки прискакал, остановился, как водится, у Казимирского — и мильон вопросов, мильон ответов. Признаюсь, Николай Александрович мне как-то не понравился той осенью — во внешнем, так сказать, смысле. За те десять лет, что не виделись, он не то чтобы постарел, но сдал, сильно сдал, и глядел нездорово, хотя лечился своими способами, как все на свете сам делал.
Число искусств и ремесел, коими владел Н. А. Бестужев (да и брат его Михаил Александрович не многим уступал!), исчислению не поддается, ибо, как рассказывали мне Иван Иванович и другие декабристы, он вообще полагал, что за два — три дня можно любому делу обучиться — и домостроительному, и актерскому, и зубоврачебному, и ювелирному, и литографскому, и какому угодно. В Бурятии до сей поры, я точно знаю, о нем легенды ходят как о добром чародее, и, говорят, один старик к могиле его лет тридцать носил кое-какие съестные припасы, чтобы «не тужил улан-орон» (то бишь красное солнышко) Бестужев.
Отправились мы на второй или третий день в Знаменский монастырь и далее по Ангаре; дорога была длинная, ровная, свежая, красивая, и Бестужев спокойно, в своем духе, рассказывал мне о месте, которое облюбовал для своего вечного успокоения на берегу Селенги. Я не стал разубеждать тривиальными силлогизмами, что, может, дождемся еще амнистии; не стал, потому что (как говорил уже) к 1849-му все сроки миновали, и, стало быть, никаких сроков уж не было; однако Николай Александрович вдруг сам высказался в том духе, что я уж непременно выйду на волю, и на этот случай у него была просьба отыскать в Петербурге одну женщину и поклониться ей. Я сразу догадался, что обязан передать нечто большее, чем простой привет, — и после некоторой паузы последовала история, которой мне разрешено было распорядиться, как найду нужным. Иначе говоря, без лишних слов, мне как бы завещали: Иван Пущин, найди, если жив будешь, эту женщину и расскажи, как я ее любил!
Любовь же была великая, и если б я мог советовать будущему летописцу, какие отобрать документы по истории нашей, так непременно рекомендовал бы повесть о любви моряка Николая Александровича Бестужева к жене другого моряка Любови Ивановне Степовой: нет повести печальнее на свете!
Слушай, Евгений, кое-что запомнил, кое-что списал тогда же у Николая и Мишеля Бестужевых, может быть, и ошибся невольно, но не хотелось бы. Слушай же и не забывай.
В 1812 году шел Николаю Бестужеву 21-й год, мичман он был — хорош, умен, всезнающ, толков, добр, — ну, я не знаю, каков еще, все лестные слова кончились (список достоинств, как догадываетесь, получен не от самого героя). Оставленный при Морском корпусе, Бестужев сразу же настолько отличился как воспитатель, что капитаны и даже адмиралы в его присутствии уж никогда не беспокоились.
И вот осенью 1812-го, после оставления Москвы, как раз когда наш Лицей начали готовить к эвакуации, пришел приказ — Морской корпус срочно перевести в Свеаборг. Старшие офицеры, как догадываетесь, занимались обороною Кронштадта на случай внезапного появления французов, и Бестужев, едва ли не один, перевез через залив и благополучно устроил десятки мальчиков; самые старшие из них были ненамного его моложе, а малыши (среди которых находились младшие Бестужевы, Мишель и Петр) хныкали, мерзли, боялись и требовали нежности, ободрения.
Николай Александрович тем не менее доставил, разместил всех не только здоровыми, но и бодрыми, веселыми: одним грозно приказал (нет, не грозно — этого он не умел, спокойно, веско приказал), других назначил себе в помощь, третьим занятную байку рассказал; родных же братишек, боясь чрезмерным вниманием поставить в неловкое положение, Николай Александрович как бы не замечал, хотя им доставалось, по обычаю, много обид и насмешек от старших; только поздней ночью старший брат прокрался к ним в закуток и успел дать несколько дельных советов, научил, как отзываться на щипки и тумаки, дух поднял и исчез незаметно, как и появился.
Как ни скромен, сдержан был молодой мичман, а слух о его достоинствах распространился в морской среде. В Свеаборге старшие морские офицеры и их семьи навещали кронштадтских кадетов и старались, чем возможно, облегчить их долю. Тут устроился еще какой-то театр, где Бестужев был и режиссер, и главный актер, и художник, и суфлер, и плотник. С этим театром соединяется в моей памяти то обстоятельство, что капитан-лейтенант (вскоре уже капитан II ранга) Михаил Гаврилович Степовой представляет Николая Бестужева жене, и Любовь Ивановна видит затем несколько раз молодого человека среди десятков подчиненных ему детей, видит юношу сильного, дельного, веселого, прекрасного, одновременно юного и мудрого.
Капитану Степовому было в ту пору 43 года, жене его 30 лет, детей у них не было.
Не знаю, в какой последовательности развивались чувства, но очень понимаю, что выбирала, решала Любовь Ивановна: во-первых, женщины выбирают нас всегда, если даже мужская инициатива и назойливость проявятся до всякого осознанного, ответного женского чувства. Властная, сильная, страстная Любовь Ивановна, конечно, не ожидала далеких последствий от своего материнского ухаживания, дружеского ободрения, прямой помощи мичману в управлении его мальчишеской республикой. Суровые военные обстоятельства, волнения и надежды 1812-го — вот что еще легло фундаментом для будущих отношений. Но Любовь Ивановна, даже немного увлекшись юношей, никогда бы не перешла рубежа — это подтверждают ее знавшие. Могучая, истинно мужская воля, возвышенные понятия о себе и семейном долге, добрые, доверенные отношения с мужем — все это не могло быть поколеблено легким флиртом, случайной вспышкой страсти, интереса к молодому человеку.
Но человек-то был каков! Такой уж выпал ей жребий — встретить человека совершенно необыкновенного, с которым и не может быть никаких обыкновенных отношений. Я несколько раз видел Николая Александровича разгоряченного, веселого от работы, когда мастерил печь или смешивал краски, и, насколько могу своим мужским умом понять женскую натуру, — в веселом подъеме, в страсти Николай Александрович был неотразим абсолютно (да еще в 21 год!).
К тому же блестящий ум, подобного которому Любовь Ивановна никогда не могла встретить, умные познания во всем.
Коротко говоря, Любовь Ивановна была обречена и стала на их секретном языке Любовью Бестужевной.
Не знаю, когда точно произошло решительное объяснение, но припоминаю из рассказа Николая Александровича, что Любовь Ивановна, замечая усилившуюся страсть Бестужева и помня о его добрых отношениях с мужем, думала, что честнейший Николай Александрович не сможет перейти этой грани; однажды, на каком-то балконе (Свеаборгском или уже Кронштадтском, по возвращении) в иносказательном разговоре она заметила, что для мужчины дружество выше любви и — «Вы повеситесь, прежде чем сумеете обмануть приятеля даже ради высочайшей, неслыханной страсти». Николай Александрович опустил голову и, помолчав, посмотрел ей прямо в глаза (а уж могу вообразить, как посмотрел!) и твердо: «Не повешусь!» Любовь Ивановна признания в такой форме не ожидала, смутилась и — решилась.