Станислав Рассадин - Никогда никого не забуду. Повесть об Иване Горбачевском
Важно. Нужно. И все же…
У художественной литературы есть право, щедро дарованное и историческому ее жанру: воображать то, чего не было, но могло быть. Право счастливое, которым словесность и держится, но у писателя, прикасающегося к истории, есть еще и простая обязанность: узнавать, как jue было. Узнавать, трезвей трезвого понимая, что всего и с абсолютной точностью никогда не узнаешь, — что ж, если путь постижения нескончаем, то и пойдем по нему до конца, которого нет.
Юрий Тынянов говорил: «Там, где кончается документ, там я начинаю». По скромным силам автора этой повести, да, говоря по правде, и согласно его твердым намерениям, он не может этого повторить. Он начинает и кончает вместе с документом. И пробует нечто домысливать (вернее, осмысливать) в его четких пределах, покорно соглашаясь выглядеть ограниченным, но не чем иным, как его, документа, границами.
Поэтому автор не останавливается перед тем… да что там! Просто вовсю стремится заполучить возможность время от времени прервать ход рассказа и ввести в книгу то подлинное письмо, то лист протокола, то императорское предписание и т. д. и т. п. Хотя чего-то из этого ею герой не мог в точности помнить, чего-то и вовсе даже не мог знать.
В одном знаменитом спектакле по знаменитой пьесе знаменитый режиссер в самый мучительно-забористый момент зажигает свет в зале. Скандальное нарушение законов театра. Встряска. Пробуждение от эстетических переживаний — да, пробуждение — ради переживаний только этических, в чистом их виде, в нагом обличье. Чтоб люди очнулись от зрелища и осознали увиденное, прежде чем начнут автоматически аплодировать.
В очень относительном смысле те документы, которые, где понадобится, вклинятся в текст, должны играть роль того же отрезвляющего света.
Разумеется, автор хотел бы, чтобы читатель доверял и предположениям его, и догадкам. Но он несравненно более хочет, чтобы читатель не забывал: все это в конце-то концов подсобные средства для рассказа о том, кто был, и о том, что и когда с ним было — с суровым и милым Иваном Ивановичем Горбачевским (1800–1869).
Итак…
Он припомнил сейчас, что ведь и те каторжные тянули напев не про какие-нибудь еще, про невские башни, которых и по всей-то Неве — раз, два да и обочтешься, а вблизи городского шуму одна только Петропавловская и есть. Отчего ж тогда, сразу он на нее не подумал? Оттого ли, что услыхал песню из грешных уст меньших братков Ваньки Каина, которых не удостоили бы ни куртин, ни тем паче Алексеевского равелина? И, заговаривая стерегущую боль, полубессмысленно нашептывая привязчивые слова, он вдруг зацепился за три из них — или это они зацепили его, рванув и выдрав тройным своим зацепом больной кусок памяти.
Горит — полночная — луна.
Не так ли оно и было?
Он как бы сразу увидел черную февральскую ночь, первую, которую провел в крепости, — впрочем, и другую тоже, июльскую, безлунную, прозрачную и почти призрачную. Тогда он, сидя уже не в Невской, а в Кронверкской куртине, углядел из зарешеченного окошка, но горькому счастью, всего лишь до половины замазанного белой краской, как повели к валу пятерых.
Случиться же такому, что как раз напротив его окна, ни левей, ни правей, точка в точку, у Михаилы Бестужеву-Рюмина запуталась цепь от кандалов, так что он не мог и ступить; унтер беспорядочно дергал ее, цепь мелко и часто брякала, Бестужев, желая помочь, поднимал одну и другую ногу, офицер торопил унтера злым полушепотом; а они все стояли, поджидая, чтобы идти — куда? — и он стоял, подпоручик Горбачевский от роду двадцати пяти лет, которому через несколько часов надо было уже стать бывшим подпоручиком, тянулся на носках, чтобы глаза приходились поверх белой неровной кромки, и плакал, и прощался — с Муравьевым, на которого, бывало, ревниво сердился и которого, неохотно признаваясь себе, обожал, с мальчиком Бестужевым-Рюминым, с теми тремя, которых в эти мгновения видел в первый и уж в последний раз…
Как, бишь, брат Насонов? Полночная звезда? Нет, не так. Не звезда, не звездочка, не родная хохлацкая зирка, которых в ночной степи под Нежином как капелек в океане, — тут само генеральное светило, само диво двурогое не разгуливает по небу, а обоими рогами крепко сидит на штыке. Сама вольная воля — в неволе, как и он, петропавловский узник, и кусок дальнего простора, жадными молодыми глазами увиденный сквозь решетку, первую из многих в его жизни, оказалось, не зовет, не манит, а насмешливо обозначает судьбу, в которой больше простора тебе не будет. И, как железный пыточный обруч, сжимает голову тоска, устрашающий признак безумия: а ну как их и вовсе нету — ни широкого неба, ни вольного мира, — один только дразнящий обман? Декорация на театре?
Уже в каторге, в Заводе, старый приятель Яков Андреевич, славная ребячья душа, заговорщик и офицер из самых дерзких и верных, повредился в рассудке: приметили, что сбирает с обеда и прячет хлебные остатки. Сторожа, увидав, что у него по углам плесневеют сухари, донесли по начальству; у того, натурально, явилась заполошная мысль: не побег ли готовит? А в темную голову вступило совсем другое, ей-то мерещилось, что грядет и вот-вот нахлынет всемирный потоп.
— Mania Robinsona, — припечатал тогда Дмитрий Иринархович Завалишин, по хоть сказал словно с усмешкой или, по крайней мере, не проявил особенного участия, однако сказал верно.
Странность, казалось бы: это потом, на поселении, затерявшись и вправду наподобие робинзонов, иные отчаются и пропадут, но в эту пору они были вместе, и власть, рассудившая собрать их всех под одной тюремной кровлей, чтобы надежнее надзирать над ними, сама того не понимая, их спасала.
— Нашему Незабвенному на Петровский каземат божий перст указал, — заметил в ту же их встречу Мишель Бестужев, на сей раз вовсе не располагая выглядеть остроумцем, и добавил уж вовсе серьезно, точно диктуя: — Завод дал нам политическое существование за пределами политической смерти.
А Иван Иванович, напротив, не удержался от каламбура, по правде, не слишком ловкого:
— Кабы царю кто сказал, что это бог о нас печется, он бы ему этот божий перст зубами отгрыз.
И вот в пору, когда товарищество лечит дух, а Большая артель, выпестованное дитя их деловой сметки, поддерживает плоть, то бишь кормит, одевает, обувает и лечит, бедный Андреевич заболевает безнадежно — и чем? Страх покинутости мучит его, призрак беспомощного одиночества — такой, может быть; разверзнутся хляби, затонет мир, останешься средь океана, простору хоть залейся, а ты все равно что в одиночном каземате. Никто не окликнет. И не поможет никто.
Mania Robinsona? Что ж, так и есть, только остров не в жарких морях, а па студеной Неве. И зовется — Заячий. На нем-то, в крепости, и затомилась впервые, замутилась, заболела у Андреевича душенька.
…И на штыке у часового горит полночная луна. Это — неволя.
Угадал арестантскую тоску стихотворец-полковник. Угадал. В самую боль угодил. Таким и был всегда мир Горбачевского — двор да штык, даже когда штыка не видать, — с тех самых пор, как началась его ссыльно-каторжная жизнь, остановившаяся в здешнем богом забытом месте. Да что бог, малосведущий, как все самодержцы — ох, досталось бы за неблагочестивую вольность от Оболенского! — когда всероссийские почтмейстеры шпекины, которым за то и деньги платят, чтоб не забывали, ни в какую не верят, что прозябает же где-то на белом свете и горемычный Петровский Завод. И вот почта, назначенная сюда, скачет, куда только ей или им вздумается. То в Петровск Саратовской губернии. То в Петрозаводск Олонецкой. А то даже и в Петропавловский порт, в самую Камчатку, — впору географию изучать по конвертам, когда они в конце концов добредут, куда посланы…Еще до того, как почувствовать, Иван Иванович словно бы услышал: откуда-то снизу начинает подползать тошнотная боль. И, сдается, покруче вчерашней. Та еще была, по-заводски говоря, Марья-икотница, милосердная, как оно и положено нежному полу, а теперь как бы не навалился драгоценный тезка, Иван-таскун.
— Говорила ж я вам, Иван Иваныч, нелепно делаете! Было б поперву, а то ведь и запрошлый раз то же. Коли б знала ваша сестрица, никогда бы вам эту окаянну не присылала. Сущий младенец, право! Что на глаза, то и в рот!
Так давеча с суровой жалостливостью его корила Ирина, и возразить было нечего. Да и сил не было возражать. Он только мягко спровадил подругу:
— Твоя правда, Ириньюшка. Оплошал. Ты ступай себе, ступай, голубчик, я полежу…
Вот уже больше двух десятков лет минуло, как пригожая староверка, молодая вдова, у которой он в ту пору жительствовал в доме, отчего-то выбрала его, а не кого иного, и он до сих пор не понимал, отчего именно. Петровские женихи, из самых завидных, тогда настойчиво обивали смазными сапогами ее высокий порог, — и то сказать, за такой бабой мужу самое житье.