Франц Фюман - Еврейский автомобиль
Мы забились в дортуар, на стенках кабин стояли свечи, отец-инспектор посоветовал нам еще раз прочесть перед сном усердную молитву пресвятой деве или святому архангелу Михаилу. Потом потушили свет, и я забился под одеяло и с ужасом вспоминал все, что знал о красных: они преступники, они не хотят работать, они хотят отнять все у честных людей, потому что сами они лентяи, они разбойничают, и убивают, и грабят. Они хрипло выкрикивают что-то, сжимают кулаки, они врываются в роскошный золотой и хрустальный зал, они стоят посредине зала, сжимают кулаки и ритмично выкрикивают что-то, а теперь они подожгли Вену и идут в Кальксбург, и я подумал, что погибну, как мученик, за пресвятую деву. Нет, я не отрекусь от святой мадонны, я выйду навстречу черни с образом моей царицы небесной в сердце и свечою спасителя в руках, а снаружи все ближе и ближе стучал пулемет.
Потом я заснул, а когда проснулся, гулко занималось хмурое утро, стекла дребезжали, что-то глухо бухало, я вскочил с постели и тут же услышал голос отца-инспектора, который громко говорил, что пресвятая матерь божия услышала наши молитвы, красные отступили, Медлинг уже освобожден и отважное воинство хеймвера * [* Хеймвер - военизированная организация австрийской реакции, опора австрийского фашизма.] вдребезги разбивает пушками красные кварталы. Утро глухо бухало, стекла дребезжали. Я умылся, оделся и ждал в своей кабине звонка, который призовет нас молча построиться парами, чтобы промаршировать в капеллу. Я дрожал от нетерпения, над кроватью висел календарь, но мне сейчас не хотелось читать. Я дрожал от нетерпения и даже подумал, не застелить ли мне самому кровать, но оставил ее так, нам строго-настрого внушали, что это дело прислуги и мы сами не должны этого делать.
Я кусал себе язык, так мне хотелось заговорить с Гансом фон Штафпергом, который обитал в соседней кабине, чтобы спросить его, хочет ли он вместе со мной стать мучеником, но я не смел выйти из своей кабины до звонка, а уж тем более заговорить.
Только за завтраком, если все сойдет благополучно, мы имели право первый раз за день заговорить, и три часа до этой минуты показались мне бесконечно долгими. Утро было наполнено гулом, пламя свечей на стенках трепетало, зазвенел ручной колокольчик, мы откинули занавески и вышли из своих кабин, построились парами, склонили головы согласно уставу и медленно пошли, упираясь взглядом в пятки идущего впереди, по бесконечному коридору к капелле, чтобы совершить утреннюю молитву. Я видел пятки идущего впереди, одни только пятки и бесконечный коридор, по которому мы проходили бесконечное множество раз в день, и я вдруг со страхом подумал, что мне предстоит еще семь лет ходить так, опустив голову, и внезапно что-то стеснило мне грудь, и я поднял глаза, и тут же получил подзатыльник отца-инспектора. Удар был слабый, боль мимолетной, отец-инспектор ударил не в полную силу, я снова опустил голову и опять увидел бесконечный коридор, и вдруг моя кровь загудела бешеной красной волной. В висках застучало, ногти вонзились в ладони, и я вдруг понял то, что знал уже давно, с того первого дня, как я их увидел, да, думал я, пусть они придут, пусть придут красные, пусть они придут с ножами, с топорами, с горящими факелами и все здесь изрубят, все, все: монастырь, стены, капеллу, статуи, алтари - все, и пусть они зарежут всех отцов, слуг, воспитанников, всех, пусть распорют ножами все картины: и Алоизия, и Марию, и Михаила - все, все, пусть они всадят ножи в утробы под рясами, и пусть они перережут глотки попам, пусть они это сделают, да, да, и пусть они выпустят огонь, красный, огромный, всепожирающий огонь, который все разрушит, и если они мне самому перережут горло, что ж из того, если здесь не останется камня на камне! Я знал: то, что я сейчас думаю, - смертный грех, быть может, даже грех против святого духа, грех, который вовеки не простится, но и это мне было безразлично, пусть я попаду в ад! Ну и пусть! Во время мессы мне сделалось холодно, меня тряс озноб, а потом у меня начался жар, и отец-инспектор отвел меня в лазарет, я лежал в постели и бредил, и мне снились огонь, и мадонны, и козлоногие черти, у которых с живота капал пот. Ночью я проснулся весь в поту и думал, что теперь я, наверное, умру. На следующее утро я написал записку своему духовнику, отцу Корнелиусу, с просьбой исповедовать меня, и затем я исповедовался ему в занавешенной клеенкой кабине в моих греховных и мятежных мыслях. Отец Корнелиус долго выспрашивал меня, говорил ли я с другими воспитанниками об этом, и не хочет ли еще кто-нибудь, чтобы пришли красные, а я качал головой и говорил, что вина лежит на мне одном. Отец Корнелиус наложил на меня покаяние: в течение месяца каждое утро я должен был молиться святому Алоизию, чтобы на меня снизошла благодать смирения, которого мне не хватает, потом он перекрестил меня и отпустил мне грехи. Выздоровев, я сделал, как он велел, и пытался в течение двух лет добиться, чтобы на меня снизошла благодать смирения, пока однажды вечером не перелез через садовую ограду и не убежал домой, решив, что как бы ни бушевал и ни кричал мой отец, я ни за что и никогда не вернусь в монастырь. Но мой отец не бушевал, он даже не отругал меня, он прижал меня к груди и признался, что сам уже подумывал о моем будущем и все равно собирался забрать меня в конце года из монастыря, потому что мировая история - сказал он, и глаза его засияли, - железной поступью двинулась вперед, и совершенно ясно, что будущее принадлежит не реакционным клерикалам, а Германии Адольфа Гитлера, к которой в один прекрасный день присоединится и Судетская область. Я обнял его и от радости ничего не мог сказать, а на следующий день я вступил в немецкий спортивный ферейн - юношескую организацию судетских фашистов. Мои прежние школьные товарищи поздравили меня с тем, что я избавился от монастыря. И когда я надел серую куртку спортивного ферейна, я вздохнул свободно и с облегчением подумал, что наконец-то в мире воцарился порядок.
Сражение за спортзал в Рейхенберге
Сентябрь 1938 года, канун конференции, в Мюнхене
Спортивный зал в Рейхенберге вспоминается мне оливково-черным обрубком в конце круто поднимающейся вверх узкой улочки. В Рейхенберге я учился в гимназии после ухода из Кальксбурга, расположенный в сорока километрах от моего родного городка, Рейхенберг был некогда центром судетского фашизма. Мы защищали спортзал в один из тех сентябрьских дней 1938 года, возможно, это было 15 сентября, когда мы по три раза в сутки слушали леденящие душу передачи радиостанции "Германия" о кровавом терроре чешско-еврейско-марксистских убийц против мирного немецкого населения в Судетах и уверения фюрера, что такая могущественная держава, как германский рейх, не намерена больше сложа руки смотреть на страдания своих немецких братьев и сестер и что судетский вопрос должен быть так или иначе разрешен. Правда, в Рейхенберге никто из немецких граждан до сих пор не был даже ранен, и в моем родном городке, напротив, нападению и поджогу подверглось здание чешской пограничной охраны. Зато в остальных судетских городках, населенных немцами, судя по тому, что рассказывали, бушевали ужасающие бои и над немцами творили страшные зверства. И когда однажды утром в Рейхенберге поперек улиц, выходящих на рыночную площадь, протянулись заграждения из колючей проволоки, и появились патрули вооруженных полицейских, и мой командир Карли, едва переводя дух, крикнул мне, что чехи готовят нападение на спортзал, я понял: вот теперь все начинается, дошло и до Рейхенберга, час испытаний настал.
Я был готов к этому. Всего лишь месяц назад я воочию видел самого фюрера и поклялся ему в вечной верности. Вместе с тысячами других членов спортивного ферейна я участвовал в Великогерманских спортивных играх в Бреслау в 1938 году. Колоннами по восемь человек в ряд мы вошли на стадион и прокричали хором: "Мы хотим в наш дом, в наш рейх!" - новый лозунг, который стал для нас воплощением всех надежд и чаяний.
Вокруг на трибунах приветствовали нас, хлопали в ладоши, топали ногами, махали руками, флагами, платками, пели песни, и все было как во сне, ликующем, шумящем, парящем и бурном сне. Но ведь это происходило в Германии, во владениях немецкой свободы и немецкого счастья! Так мы прошли по дорожке стадиона, и я все время украдкой оглядывался, не увижу ли фюрера, который, наверное, где-то здесь, среди ликующей толпы. Но я видел только дорожку стадиона перед собой, а над ней ревущие трибуны, где не мог различить ни одного лица, и справа и слева от дорожки стояла стена эсэсовцев, мы промаршировали вдоль всего стадиона, и мне было грустно, что я проглядел фюрера. Вдруг мы повернули, с нами слилась колонна, которая двигалась нам навстречу, и, заглушая наш хор, грянул марш, а на трибуне, совсем близко от нас, уже стоял фюрер. Он стоял в слепящем свете прожекторов, совсем близко, величественный и одинокий, как бог истории, он простер над нами руку, и его взгляд скользнул вдоль наших рядов. Я подумал, что сердце мое остановится, если фюрер посмотрит на меня, и тут я вдруг почувствовал, что вся моя жизнь навсегда отдана фюреру.