Жорж Ленотр - Повседневная жизнь Парижа во времена Великой революции
Дом, в котором жил Дюпле в 1791 году, принадлежал монастырю. Он был построен за несколько лет до революции общиной женского монастыря Зачатия, на участке, соприкасавшемся со стеной монастыря[26]. Дюпле снял его в апреле 1779 года на девять лет за годовую плату в 1800 ливров основной суммы и 244 ливра процентов. Контракт был возобновлен в 1788 году. В следующем году, вследствие конфискации церковных имуществ, недвижимость перешла в собственность нации.
Это была скромная одноэтажная постройка, ее составлял «маленький узкий жилой корпус, выходящий на улицу Сент-Оноре. Вход через ворота. В подвале помещается лавка. Первый этаж выходит четырьмя окнами на улицу, над ним помещается крытый черепицей чердак с двумя водосточными трубами. Другой корпус в виде флигеля, выходящего на запад, также в один этаж и крытого черепицей; затем третий корпус, состоящий из подвала, первого этажа и чердака, также крытого черепицей, который замыкает собою двор. На дворе, заключенном между этими тремя строениями, с каждой стороны помещено по навесу, из которых один большой, в виде пристройки, выходит на запад»[27] и т. д. Так говорилось в точном до мелочей контракте, засвидетельствованном Дюпле у королевского нотариуса Шорона. В маленьком флигеле столяр и поместил Робеспьера: там было три комнатки с окнами, выходящими на узкий двор. Они помещались как раз над навесом, где работали столяры. Туда вела лестница, по которой можно было пройти и во флигель, и в главный корпус, выходивший на улицу. Позже, чтобы оградить своего гостя от неожиданных посещений и возможного покушения, Дюпле изменил этот способ сообщения, соорудив другую деревянную лестницу, внутреннюю и лучше защищенную. Она размещалась с другой стороны флигеля, и, чтобы дойти до нее, надо было пройти или сквозь навес, или через столовую, находившуюся в нижнем этаже внутреннего здания.
Поднявшись по этой лестнице, можно было выйти к двери налево, сохранившейся до сих пор. Дверь эта вела в узкую комнатку, уборную или прихожую: сразу за ней шла комната Робеспьера. Там стояли только ореховая кровать, крытая голубым с белыми цветами материалом, бывшим раньше платьем госпожи Дюпле, стол и четыре соломенных стула: комната эта служила одновременно и спальней, и рабочим кабинетом. Бумаги, доклады, рукописи речей Неподкупного, исписанные его неровным, старательным, убористым почерком с массой помарок, были аккуратно расставлены на еловых полках у стены. Там же стояло несколько любимых книг; почти всегда на столе лежал раскрытый том сочинений Руссо или Расина.
За этой комнатой шли еще две. В одной из них жил юный сын Дюпле, тот самый, которого Робеспьер называл «наш маленький патриот». В другой в 1792 году разместился племянник столяра Симон Дюпле, служивший раньше волонтером в артиллерийской батарее, которому ядром оторвало левую ногу в сражении при Вальми. Его называли «Дюпле с деревянной ногой»; он был не лишен образования и служил иногда секретарем Робеспьеру, который пользовался его услугами для исполнения легких письменных работ.
Здесь Робеспьер прожил три года — «среди болванов и сплетниц», как говорил Дантон. Обожатели трибуна распространяли восхищение, которое он им внушал, и на его хозяев, изображая семью Дюпле собранием мудрецов и героев, достойных жить в золотом веке. По их словам, Дюпле был просвещенным и суровым патриотом, госпожа Дюпле являлась достойной подругой этого добродетельного человека, а их дочери были настоящими ангелами красоты и невинности. У всех Дюпле были великие души, чистые сердца, блестящий ум. Может быть, их рисуют слишком льстивыми красками, и было бы интересно восстановить истинную физиономию этой семьи, которая по необъяснимой случайности внезапно вошла в историю. Без лишних прикрас их лица хотя и потеряют часть своего ореола, но станут зато более живыми и правдоподобными.
Морис Дюпле, родившийся в Сен-Дидье-ля-Сов, был типичным разбогатевшим буржуа. В прежние времена, как и теперь, парижский буржуа отличался обычно высоким ростом и склонностью к полноте. У него простое приветливое лицо, которому он стремится придать выражение известного достоинства; он носит коротенькие бакенбарды, слегка закругленные на линии рта, старательно выбрит, одет чисто, но без малейшего поползновения следить за прихотями капризной моды. Такова была, вероятно, и наружность господина Дюпле. Ликвидировав свое дело и получая ежегодный доход в 15 тысяч ливров, он от скуки стал интересоваться политикой. Каждый буржуа влюблен в свободу: чтобы сохранить это драгоценное благо, он готов заключить в тюрьму весь мир и сам охотно подчиняется всевозможным лишениям, будучи готов во имя свободы носить любые цепи и приносить всевозможные жертвы. Таков же был и Дюпле, но более всего его, как и все третье сословие, мучило желание быть «чем-нибудь».[28] Вероятно, этим и объясняется его поступок 18 июля 1791 года: не смея и мечтать о том, чтобы самому играть видную роль, он удовольствовался тем, что сделался лицом, близким к герою, и стал хозяином «дома Робеспьера». Этого было достаточно для его честолюбия.
Госпожа Дюпле представляется нам, судя по редким намекам историков, доброй и достойной женщиной, восхищавшейся своим мужем. Наверное, даже в минуты интимности она называла его «господин Дюпле». Четыре дочери, Элеонора, Софи, Виктория и Елизавета, получили хорошее воспитание в монастыре Зачатия. Хотя Дюпле по своему развитию и стоял «выше суеверий», но все же он считал, что религия необходима «для детей и простого народа». Это было общепринятое мнение, и он разделял его. Софи в 1789 году вышла замуж за адвоката из Иссуара в Оверни по фамилии Оза. Таким образом, в доме на улице Сент-Оноре в день приезда туда Робеспьера оставалось всего три барышни Дюпле.
Я воображаю, как они были взволнованы внезапной переменой в их однообразной семейной жизни! Все три были в том возрасте, когда девушка имеет право в каждом холостом человеке видеть возможного мужа. Не обвиняя их в предосудительном кокетстве, можно смело предположить, что 18 июля 1791 года, перед тем как выйти завтракать в столовую, где они должны были застать вчерашнего гостя, они дольше обыкновенного смотрелись в зеркало. Были ли они красивы? Судя по оставшимся после них портретам, я могу с уверенностью сказать «нет». Если Елизавета, возможно, была миловидной, то черты лица Элеоноры были грубы, губы толсты, а общий вид не отличался изяществом[29]. И все же случилось то, что должно было случиться. Для этой дочери мелкого буржуа Робеспьер имел неотразимое обаяние: его звание общественного деятеля, его нарождающаяся репутация, лесть, которой окружала его кучка друзей, — все это пробуждало в Элеоноре чувство, похожее на любовь. Любила ли она его действительно? Без сомнения — с минуты его смерти, но до тех пор в ее любви можно сомневаться, так как ничто не доказывает ее. Можно думать, что ею владело лишь гордое желание чувствовать себя избранницей человека, одно имя которого наводило трепет на всю Францию; чувство, напоминающее смешанную с опаской радость укротителя, подчиняющего себе хищного зверя. Любил ли он ее? Лично я так не думаю, поскольку что тогда мешало ему на ней жениться? Впрочем, у этого странного человека все покрыто тайной. Он был молчалив и хранил свои мечты и свои впечатления для себя одного.
К тому же все это лишь предположения, и рамки нашего труда слишком узки для того, чтобы мы пытались проникнуть в глубокий мрак этой страшной психологии. Во всяком случае, известно, что в то время Элеонора считалась невестой или, по словам других, любовницей Робеспьера, хотя ничто не подтверждает справедливости ни одной из этих догадок. «Госпожа Робеспьер» — так называли ее в шутку молодые подруги по курсам живописи, где она усердно занималась все время террора. Два раза в течение каждой декады она направлялась к Лувру, проходя через почти безлюдный сад Тюильри. Она шла на курсы Реньо, живописца, который в то время оспаривал у великого Давида[30] «скипетр таланта».
Мастерская художника, подарившего нам такой шедевр, как «Воспитание Ахилла», помещалась в галерее Лувра, которая выходила на набережную над музеем; входили в нее через узкий проход с улицы Бруа-Манто. «Элеонора считала, что ее любят, тогда как ее только боялись, — говорит мадемуазель Гемери, одна из учениц Реню, в оставленных ей интересных заметках[31]. — Кроме четырех-пяти учениц, все старались ей угодить, советовались с ней, угадывали ее желания. Эти ухаживания, расточаемые, ей, до странности противоречили аристократической гордости некоторых из нас. Всякие разговоры об общественных делах были строго воспрещены нам господином Реньо. Но невозможно было в точности следовать этому совету; сердца молодых девушек, особенно художниц, обладали удвоенной чувствительностью».