Марк Вишняк - Дань прошлому
Мне было поручено поставить партийную газету. Это было легко сказать и поручить, но как сделать? Я был предоставлен буквально самому себе: ни типографии, ни бумаги, ни денег, ни сотрудников. С трудом сговорился с типографией, печатавшей газету "Копейка". Она согласилась выпускать такого же формата листок в 4 или 6 страниц, набирая и печатая его в свободное от более выгодных заказчиков время.
Бумагу дали самую отвратительную - сероватого отлива. Печать была мелкая, неудобочитаемая. Во избежание единоличного начала создали трехчленную редакцию: мне придали Минина и кого-то еще. Но коллегия была фикцией. Писать, редактировать, корректировать и верстать приходилось мне одному. То, что только условно можно было считать газетой, мы назвали "Труд". Газета была непрезентабельна - не только внешне. В ней почти не было информации, даже партийная хроника была скудная. И выходить стал "Труд" не каждый день, а с перерывами, через два дня на третий, когда наберется достаточно материала. Газета часто запаздывала с выходом из печати или с доставкой по киоскам и в "районы". Тем не менее ее всегда жадно расхватывали, - не из-за ее литературных или политических достоинств, конечно, а потому, что прислушивались к мнению ПСР.
Редакционная коллегия меня никак не связывала, и я мог невозбранно писать, что думал и как хотел, не оборачиваясь ни направо, ни налево, что по тем временам было гораздо труднее. Мой "Труд" технически был бездарен и никак не соответствовал роли, выпавшей на долю партии с.-р.
Но он был выдержан в духе тех самых "правых эс-эров", из которых, по словам Блока, состоит "подавляющее большинство человечества" и от которых поэт в то время резко отгораживался (см. его беседу с Зоргенфреем). Справа в партии и вне партии "Труд" хвалили. Слева его терпели. Впрочем, и единомышленники одобряли "Труд" с оговорками.
В эти мартовские дни я впервые познакомился со своим будущим близким другом Коварским, Ильей Николаевичем. Он служил санитарным врачом в московском городском управлении. Как и другие, Коварский в годы политического безвременья отошел от партийной работы, а теперь снова в нее вошел и, как всегда, полностью и безраздельно. Он был занят организацией районных дум и управ, ближе соприкасающихся с широкими кругами населения. Политически Коварский держался, примерно, тех же взглядов, что и я. Но в деле организации районного самоуправления он был сторонником крайней децентрализации. Самоуправление означает не только то, что власть исходит от населения, население само должно и осуществлять всю полноту власти. В данном случае надлежало, по мнению Коварского, очень осторожно подходить к передоверию центральным органам тех функций, которые могут быть осуществлены районом. Все мои доводы против чрезмерной децентрализации отводились. Это служило дурным предзнаменованием: как рассчитывать на силу аргументов и общность мнений, раз и по второстепенному вопросу, по которому я считался, если не авторитетом, то специалистом, не удается переубедить даже близкого единомышленника?!
В одном из первых же номеров "Труда" я поместил фельетон в защиту старого своего убеждения, что "мировоззренческая" установка - пережиток начальной истории социализма, когда социализм собирался выдать себя за новую философию истории, за систему этики и чуть ли не религию. Между тем на самом деле он представляет собой лишь систему социально-политических мер или технику улучшения строя жизни, и, потому, для согласных в программе и тактике нет достаточных оснований пребывать в разных партиях по мотивам разного толкования процессов русского прошлого или первых и последних вопросов бытия. Я ждал сочувственных откликов и поддержки. Но отозвался лишь мой друг Орлов, причислявший себя к меньшевикам и давший мне статью о целесообразности образования общей и единой социалистической партии. Его мнение осталось столь же одиноким в его среде, как мое в моей. Текущее и неотложное тяготело над всеми и не оставляло времени задуматься над тем, что не сегодня возникло и, просуществовав уже два десятка лет, может и в дальнейшем затянуться на неопределенный срок.
В "Труде" появилась замечательная "Молитва о России" Ильи Эренбурга. Он был тогда в числе "подавляющего большинства человечества", то есть среди тех "мартовских" правых эс-эров, которые пристали к партии, когда она была на верху волны. Эренбурга я тогда не встретил.
Это сомнительное удовольствие я испытал много позднее, после того, как, откочевав сначала к деникинцам, он стал прославлять внешнюю и внутреннюю политику большевиков в парижской ассоциации иностранной печати.
"Труд" отнимал у меня почти всё время и только урывками мог я присутствовать на "исторических" собраниях, когда Москву навестили сначала Керенский, потом Милюков и Шингарев, а затем вернувшиеся из ссылки и каторги бабушка Брешковская, Осип Соломонович Минор и другие.
Все эти знаменитости собирали толпы жаждавших хоть взглянуть на них, если не послушать. Все они вызывали неописуемый восторг. Бледный, изможденный и не только курсистками "обожаемый" Керенский производил огромное впечатление на аудиторию самым своим видом безотносительно к тому, что говорил. В конце концов, он повторял самого себя. Но его напряжение и возбуждение передавалось слушателям, и они переживали его экстаз. В конце речи в Политехническом музее Керенский упал в обморок, и это только усилило эффект его выступления.
Милюкова и Шингарева я слышал в городской думе. Опять переполненный зал с трепетом и упованием внимал тому, что скажут лучшие люди страны, первые министры свободной России. Оба были опытными ораторами: Шингарев ярче Милюкова, Милюков суше, самоувереннее, авторитетнее Шингарева. Они произносили приподнятые, торжественные речи, но за них не было страшно: можно было быть уверенным, что все части предложения окажутся на месте, оратор не занесется и кончит речь там и так, где и как заранее наметил.
Бабушку Брешковскую встречала на вокзале особая депутация, в которую входили и эс-эры, конечно, и представители Московского комитета общественных организаций, в первые дни революции игравшего роль местного правительства. Под руки ввели бабушку на трибуну переполненного в университете имени Шанявского зала.
Долго не умолкающая овация. Приветственные, уже ставшие трафаретными речи. И заключительное, короткое и вместе с тем наставительное слово бабушки русской революции. Заграницей мне не приходилось ее встречать. Ничем не замечательное, русское, "бабье" лицо простодушной и вместе с тем мудрой старой женщины. В 17-ом году бабушка была уже далеко не той, какой была в 70-ых и даже 90-ых годах. Полуанархические идеи и настроения примитивного народничества уже окончательно выветрились. Ее органическое народничество приняло государственное оформление. Страстная патриотка, она резко восставала против пораженчества и пораженцев в других партиях и особенно в своей собственной. В то же время сохранилась некоторая элементарность суждений, которая облегчала сближение Брешковской с простым народом и молодежью. Те и другие чувствовали бабушку себе сродни.
Мне почему-то "везло" на бабушку в 17-ом году. Когда бы я ни выступал с докладом на партийном собрании, к концу моей речи в зале появлялась Брешковская, ее встречали, конечно, громом аплодисментов, прерывавших мое изложение. Выслушав заключительную часть доклада, бабушка выступала со своей речью, начиная ее с полемики не только с "предыдущим оратором", но и со всеми прочими мудрствующими юристами и не-юристами, которые, по ее убеждению, не видят того, что есть, и видят то, чего не существует. Несмотря на то, что я оказывался часто мишенью бабушкиных нападок, у меня с нею, а особенно у бабушки с моей женой, - "Вишенькой", как она ее называла, установились самые добрые отношения.
К бабушке нельзя было не относиться с преклонением - и не только за ее революционное мужество и беззаветную преданность служению народу, но и как к человеку. И поклеп Ив. Алексеевича Бунина на бабушку - в эпоху его "Окаянных дней" - был первым, хотя, к сожалению, не последним моим разочарованием в этом замечательном писателе.
Из-за печатной полемики по поводу Брешковской оборвались мои личные отношения с известным фельетонистом А. А. Яблоновским. Несколько лет мы состояли оба в правлении Союза писателей и журналистов в Париже. Много старше меня, Яблоновский относился ко мне очень дружелюбно, несмотря на ярую ненависть к социалистам. Он дружил со мной, как с москвичом и, главное, потому, что ему нравилось, как я говорил о своем отце. Вместе мы ездили из Парижа в Белград в качестве делегатов на съезд русских писателей и журналистов. Но когда Яблоновский в очередном фельетоне в гукасовском "Возрождении" до грубости вульгарно отозвался о дедушках и бабушках русской революции и, в частности, лично о Брешковской, я прервал отношения с ним и вышел из правления, в котором не считал возможным подавать руку одному из сочленов. Я был убежден, что моя реакция встретит сочувствие и подражание со стороны друзей и почитателей Брешковской. Этого не случилось. На опыте я познал, что не подать кому-либо руку - очень тягостно и требует большого напряжения от того, кто на это решается.