Станислав Рассадин - Никогда никого не забуду. Повесть об Иване Горбачевском
Поднялся бы?
Да, непременно.
Умер?
Что ж, коли нужно, не пожалел бы своей крови.
А — чужой?
Вот на это ответ застревал в душе, — хотя, если подумать, куда ж было деться от данной клятвы и от прямой невозможности отстать от товарищей в кровавом деле и не разделить с ними всего?
Из происшествий бунта Черниговского полка особо и остро помнилось одно событие, о коем столько было расспрошено, слышано и передумано, что Иван Иванович сам порою переставал верить, будто его не было там, на месте, совокупно с Славянами из черниговских офицеров — с неистовым Анастасием Кузьминым, со Щепиллой, не уступавшим тому в неудержимости, с бароном Соловьевым, который, напротив, в самой горячке умел сберечь трезвую голову, и с сумрачно-деятельным двойным своим — как и Пущин — тезкой Иваном Ивановичем Сухиновым.
Помнилось это не то чтобы больше других событии, нет, может быть, даже и меньше, как дело если не маловажное, то и нерешительное для хода и для исхода восстания, — но именно что особо, отдельно, само по себе, порождая и размышления, идущие стороной, наособицу.
Да и не сказать, помнилось. Виделось. Жгуче жило перед глазами.
Вот: черниговский полковой командир подполковник Гебель, расходившись, честит поручика своего полка Щепиллу, а тот вдруг, отступивши на шаг, отвечает взъярившемуся начальнику не словом, пылким или хоть грубым, но — ударом штыка.
Смаху пропарывает живот…
Дело вышло на самом исходе декабря 25 года перед выступлением взбунтовавшегося полка, когда Гебель, получивши приказ об арестовании Сергея Муравьева-Апостола с его братом Матвеем, отыскал их и исполнил, что ему было велено, однако же нос к носу столкнулся с черниговцамн-славянами, прискакавшими защитить Муравьева. И в один сумасшедший миг стихия возмущения смела все заграждения, все запреты, все недавние осторожности, смела и понеслась, не разбирая, не зная пути, во весь ее непредсказуемый, бешеный скок, помнится — видится! — будто в некотором замедлении, в застылости времени, как бывает в прозрачном и отчетливом сне. Видится движение за движением. Шаг за шагом. За ударом удар.
…Шатаясь, тяжко пораненный Гебель удерживается все-таки на ногах, даже имеет силу бегом достичь дверей, но их уже занял барон Соловьев, забывший в этот момент о своей рассудительности, — он хватает подполковника обеими руками за волосы, тянет, клонит, валит на пол, и Щепилла с подоспевшим к нему Кузьминым яростно топчут и колют ненавистного.
Соловьев же вспоминает о запертых Муравьевых. Врывается в комнату их заключения, однако в ней никого: братья, услышавшие шум драки, высадили окно и выбрались сами на волю. Впрочем, о том Соловьеву еще неизвестно. Он бежит сгоряча к выбитому окошку, выглядывает и видит, как уже сам Сергей Муравьев-Апостол бьет ружейным прикладом Гебеля, у которого хватило-таки сил выбраться на двор.
Кто они были в эти минуты? Конечно, жестокие люди? Нет, нет и нет, ибо тот, кто жестокосерд неизменно и, стало быть, истинно, он неизменно и хладнокровен, самую жестокость свою являя в согласном союзе с рассудком, ее допускающим и одобряющим. А они…
Среди казематских книг Горбачевскому подвернулось под руку «Житие Ф. В. Ушакова», сочинитель которого не выставил на титул своего имени, хотя, говорят, в подозрении на сей предмет находился не кто иной, как знаменитый Радищев. И, читая порою со снисходительной скукой, порою с живым любопытством, однажды Иван Иванович не удержался потянуться за гусиным пером — он долго сопротивлялся железным перьям, от души хуля новомодные выдумки, — и не пожалел чистой страницы, поставив жирное нотабене напротив слов, которые поразили его своей простодушной мудростью:
«Человек много может сносить неприятностей, удручений и оскорблений. Доказательством тому служат все единоначальства. Глад, жажда, скорбь, темница, узы и сама смерть мало его трогают. Не доводи его токмо до крайности».
И — уж вовсе до умиления четко:
«Но сего-то притеснители частные и общие, по счастию человечества, не разумеют…»
Прямая и не имеющая сомнений логика бунтовщика: то благо, что только ведет к бунту, чем хуже, тем лучше, и, выходит, черниговский Гебель, бесцеремонный с солдатами и озлобивший офицеров, частный сей притеснитель, как и его набольший командир, царь, притеснитель уже не частный, но общий, таковыми были, по счастию человечества.
Так?
Да как сказать… Есть в этом логичном рассуждении что-то и неудобоприемлемое, — Горбачевскому приходилось слыхать об иных офицерах, притом членах тайного общества, которые были нарочно суровы со своими солдатами, объясняя суровость расчетом: пусть, дескать, их недовольство порядком будет сильнее. Но что, без сомнения, было счастием человечества, так уж это то, что находились люди, готовые сопротивляться притеснителям частным и поднять руку даже на общего притеснителя; ну а ежели самый добрый, самый благородный, самый благонамеренный — да, да, так! — человек доведен до крайности и до полного исступления, как же умерить степень его возмущения? И к нему ли обращаться с громовым обвинением в неумеренности?
…Увидеть со стороны — значит обрести возможность опамятоваться, и зрелище, открывшееся из окна барону Соловьеву, побудило его вмешаться.
Перескочив подоконник, он решил немедля прекратить мучения Гебеля… Однако же — как? Утишив Муравьева? Да, без сомнения, — но едва только Соловьев вырвал из рук у своего освобожденного командира ружье и ощутил холод его железа в своих руках, он вдруг обернул его против Гебеля и нанес еще один штыковой удар, снова в живот, нежданно для себя самого обнаружив намерение кончить вместе с мучениями раненого и самую его жизнь.
Муравьев стоял между тем, дрожа от холода и возбуждения, и дышал на пальцы, которые застудил ледяным ружейным стволом, а Гебель, упрямо отказывавшийся помирать, бог знает какими силами приподнялся, побрел было прочь, да тут уж Кузьмин налетел, сшиб его с ног, ударив кулаком по шее, и принялся азартно и бестолково ширять во врага шпагою…
Страшно? Еще бы нет! Но не одно это.
Они убивали с той отчаянностью, какой никогда не бывает у настоящих убийц. Убивали, словно и не хотели убить, — уж во всяком случае не умели. Чушь, мистицизм, наваждение, но иной раз кажется: даже в том, что Гебель не умер-таки, отлежался, встал, причиной была не одна поразительная живучесть, не одна только крепость его сложения, но и невольная, однако и не случайная слабость сильных рук, готовых и приученных к открытому бою, но не расположенных убивать так. Словно возмущенное сердце, сгоряча приказывая руке убить, в то же время ее удерживало, — и было во всем том что-то необъяснимо, но ощутимо русское…
Полно! Именно русское? Так ли? Точно ли?
Страшно думать про то, как мучительно умирали июльской светлой ночью на кронверке Петропавловской крепости пятеро, — тем мучительнее, что угодили в неумелые руки казенных палачей, которые даже крепкой пенькой, негнилым товаром не умели разжиться. Страшно и то, что, когда в Зерентуе стреляли товарищей Ивана Сухинова, вознамерившегося перебить охрану, высвободить читинских затворников и уйти за границу, этот карательный замысел был доведен до дела из рук вон: ружья были, само собой, ржавые, палили и вкривь и вкось, солдатики потерялись и утратили меткость, — и точно так, как сорвавшихся с виселицы Муравьева, Каховского и Рылеева незадачливые исполнители казни принуждены были вешать снова, несчастных сухиновцев добивали штыками: новая кровь, добавочные мучения.
Говорили, что Сергей Муравьев-Апостол, когда его подняли, чтобы опять подвести под ужасную перекладину, так и сказал:
— Бедная Россия! И повесить-то порядочно не умеют!
Сказал то, что должен был сказать он, и, может быть, именно он, в последний миг разгневавшись и обидевшись на отечественную нескладность, во всем явную, от собственного его восстания до последнего его мучения, — как, вероятно, и полковник Пестель должен был уйти в иной мир, не изменяя себе. Он, говорят, был непроницаемо-спокоен, и когда из-под ног его палач выбил пинком скамейку, тело осталось также спокойным, ни единого разу не дернувшись, будто он не хотел дать своим мучителям злой радости видеть собственные мучения. Будто он и в этот миг оскорблял их своим равнодушием к ним, к приговору и к самой казни…
Но есть некое горькое утешение в том, что в самом деле и этого не умеют толком. Не приспособлены. Ну не лежит, что ли, душа у русского человека к исполнению такого обряда. Ведь не Голенищев-Кутузов вешал, — какой-то мужик, из людей, из народа, исполнял высочайшее приказание, и коли нету ему прощения, коли нет и не может быть снисходительности для избравшего ремесло палача, то не внушает ли все же надежды та среда, из которой палачи выходят такие бездарные?