Вадим Кожинов - Загадочные страницы истории XX века
Безудержный “русский бунт” вызывал и вызывает совершенно разные “оценки”. Одни усматривают в нем проявление беспрецедентной свободы, извечно присущей (хотя и не всегда очевидной) России, другие, напротив, — выражение ее “рабской” природы: “бессмысленность” бунта свойственна, мол, заведомым рабам, которые даже и в восстании не способны добиваться удовлетворения конкретных практических интересов (как это делают, скажем, западноевропейские повстанцы) и бунтуют в сущности только ради самого бунта…
Но подобные одноцветные оценки столь грандиозных национально-исторических явлений вообще не заслуживают серьезного внимания, ибо характеризуют лишь настроенность тех, кто эти оценки высказывает, а не сам оцениваемый “предмет”. События, которые так или иначе захватывают народ в целом, с необходимостью несут в себе и зло, и добро, и ложь, и истину, и грех, и святость…
Необходимо отдать себе ясный отчет в том, что и безоговорочные проклятья, и такие же восхваления “русского бунта” неразрывно связаны с заведомо примитивным и просто ложным восприятием самого “своеобразия” России и, с другой стороны, Запада: в первом случае Россию воспринимают как нечто безусловно “худшее” в сравнении с Западом, во втором — как столь же безусловно “лучшее”. Но и то, и другое восприятие не имеет действительно серьезного смысла: спор о том, что “лучше” — Россия или Запад, вполне подобен, скажем, спорам о том, где лучше жить — в лесной или степной местности, и даже кем лучше быть — женщиной или мужчиной… и т.п. Пытаться выставить непротиворечивые “оценки” тысячелетнему бытию и России, и Запада — занятие для идеологов, не доросших до зрелого мышления.
Впрочем, пора обратиться непосредственно к 1917 году. Как уже сказано, “пугачевщина” и “разинщина” постоянно вспоминались в то время, — что было вполне естественно. Вместе с тем на сей раз последствия были совсем иными, чем при Пугачеве, ибо бунтом была захвачена и до основания разложенная новыми правителями армия (которая во время пугачевщины все-таки сохранилась — пусть и было немало случаев перехода солдат и даже офицеров в ряды бунтовщиков). Более того, миллионы солдат, самовольно покидавших — нередко с оружием в руках — армию, стали наиболее действенной закваской всеобщего бунта.
Советская историография пыталась доказывать, что-де основная масса “бунтовщиков”, — в том числе солдаты, — боролась в 1917 году против “буржуазного” Временного правительства за победу большевиков, за социализм-коммунизм. Но это явно не соответствует действительности. Генерал Деникин, досконально знавший факты, говоря в своих фундаментальных “Очерках русской смуты” о самом широком распространении большевистской печати в армии, вместе с тем утверждал: “Было бы, однако, неправильно говорить о непосредственном влиянии печати на солдатскую массу. Его не было… Печать оказывала влияние главным образом на полуинтеллигентскую (весьма незначительную количественно. — В.К.) часть армейского состава”. Что же касается миллионов рядовых солдат, то в их сознании, констатировал генерал, “преобладало прямолинейное отрицание: “Долой!” Долой… вообще все опостылевшее, надоевшее, мешающее так или иначе утробным инстинктам и стесняющее “свободную волю” — все долой!” 140.
Нельзя не отметить прямое противоречие в этом тексте: Деникин определяет бунт солдат и как проявление “утробных инстинктов” — то есть как нечто низменное, телесное, животное, и в то же время как порыв к “свободной воле” (для определения этого феномена оказались как бы недостаточными взятые по отдельности слова “свобода” и “воля”, и генерал счел нужным соединить их, явно стремясь тем самым выразить нечто “беспредельное”; ср. народное словосочетание “воля вольная”). Но “утробные инстинкты” (например, животный страх перед гибелью) и стремление к безграничной “воле” — это, конечно же, совершенно различные явления; второе подразумевает, в частности, преодоление смертного страха… Таким образом, Деникин, едва ли сознавая это, дал солдатскому бунту и своего рода “высокое” толкование.
Не исключено возражение, что Деникин, мол, исказил реальную картину, ибо не желал признавать внушительную роль ненавистных ему большевиков. Однако в сущности то же самое говорил в своих воспоминаниях генерал от кавалерии (с 1912 года) А. А. Брусилов, перешедший, в отличие от Деникина, на сторону большевиков. Бунтовавшие в 1917 году солдатские массы, свидетельствовал генерал, “совершенно не интересовал Интернационал, коммунизм и тому подобные вопросы, они только усвоили себе начала будущей свободной жизни” 141.
Следует привести еще мнение одного серьезно размышлявшего человека, который, по-видимому, не участвовал в революционных событиях, был только “страдающим” лицом, в конце концов бежавшим на Запад. Речь идет о российском немце М. М. Гаккебуше (1875-1929), издавшем в 1921 году в Берлине книжку с многозначительным заглавием “На реках Вавилонских: заметки беженца”; при этом он издал ее под таким же многозначительным псевдонимом “М. Горелов”, явно не желая и теперь, в эмиграции, вмешивать себя лично в политические распри.
В книжке немало всякого рода эмоциональных оценок “беженца”, но есть и достаточно четкое определение совершившегося. Напоминая, в частности, о том, что Достоевский называл русский народ “богоносцем”, Гаккебуш-Горелов писал, что в 1917 году “мужик снял маску… “Богоносец” выявил свои политические идеалы: он не признает никакой власти, не желает платить податей и не согласен давать рекрутов. Остальное его не касается”. 142
Тут же “беженец” ставил пресловутый вопрос “кто виноват” в этом мужицком отрицании власти: “Виноваты все мы — сам-то народ меньше всех. Виновата династия, которая наиболее ей, казалось бы, дорогой монархический принцип позволила вывалять в навозе; виновата бюрократия, рабствовавшая и продажная; духовенство, забывшее Христа и обратившееся в рясофорных жандармов; школа, оскоплявшая молодые души; семья, развращавшая детей, интеллигенция, оплевывавшая родину…” (напомню, что В. В. Розанов еще в 1912 году писал: “У француза — “chere France”, у англичан — “Старая Англия”. У немцев — “наш старый Фриц”. Только у прошедшего русскую гимназию и университет — “проклятая Россия”. Как же удивляться, что всякий русский с 16-ти лет пристает к партии “ниспровержения” государственного строя…”). 143
Итак, совместные действия различных сил (Гаккебуш обвиняет и самое династию…) развенчали русское Государство, и в конце концов оно было разрушено. И тогда “мужик” отказался от подчинения какой-либо власти, избрав ничем не ограниченную “волю”. Гаккебуш был убежден, что тем самым “мужик” целиком и полностью разоблачил мнимость представления о нем как о “богоносце”. И хотя подобный приговор вынесли вместе с этим малоизвестным автором многие из самых влиятельных тогдашних идеологов, проблема все-таки более сложна. Ведь тот, кто не признает никакой земной власти, открыт тем самым для “власти” Бога…
Один из виднейших художников слова того времени, И. А. Бунин, записал в своем дневнике (в 193 5 году он издал его под заглавием “Окаянные дни”) 11(24) июня 1919 года, что “всякий русский бунт (и особенно теперешний) прежде всего доказывает, до чего все старо на Руси и сколь она жаждет прежде всего бесформенности. Спокон веку были “разбойнички”… бегуны, шатуны, бунтари против всех и вся…” 144 (кстати, Бунин в избранном им для своего дневника заглавии перекликнулся — вероятно, не осознавая этого — с приведенными Пушкиным словами Пугачева: “Богу было угодно наказать Россию через мое окаянство”). В полнейшем непонимании извечного русского “своеобразия” Бунин усматривает роковой просчет политиков: “Ключевский отмечает чрезвычайную “повторяемость” русской истории. К великому несчастию, на эту “ повторяемость” никто и ухом не вел. “Освободительное движение” творилось с легкомыслием изумительным, с непременным, обязательным оптимизмом…” (там же, с. 113).
Став и свидетелем, и жертвой безудержного “русского бунта”, Бунин яростно проклинал его. Но как истинный художник, не могущий не видеть всей правды, он ясно высказался — как бы даже против своей воли — о сугубой “неоднозначности” (уж воспользуюсь популярным ныне словечком) этого бунта. Казалось бы, он резко разграничил два человеческих “типа”, отделив их даже этнически: “Есть два типа в народе. В одном преобладает Русь, в другом Чудь и Меря” (как бы не желая целиком и полностью проклинать свою до боли любимую Русь, писатель едва ли хоть сколько-нибудь основательно пытается приписать бунтарскую инициативу “финской крови”…). Однако этот тезис тут же опровергается ходом бунинского размышления: “Но (смотрите: