Мариэтта Шагинян - Четыре урока у Ленина
- Начало они положили правильное, - ну а как впоследствии пошло развитие мысли, можете вы вкратце изложить?
Я, помню, остановилась. Привыкнув мыслить прежде всего образами, я вдруг увидела целую пчелиную башню ячеек, в которых сидели философы девятнадцатого века. То было особое мышление, уходившее вглубь, мышление сидячей жизни, мышление о мышлении, паутина - отнюдь не обязывавшая, не звавшая жить по себе, - и невозможно было жить по ней... хотя пессимист Шопенгауэр, например, мог бы, конечно, застрелиться, чтоб уйти в мировую волю, но он любил играть на скрипке... Гартман, - но Гартман одной рукой написал свою диссертацию, а другой рукой сам себя анонимно опроверг. Вообще... Я смутилась, я любила в те дни Гегеля и страстно изучала его, упиваясь страницами "Логики" и "Феноменологии"; по уши увязала и в "Критике Практического разума" Канта. Мне казалось: вот сейчас совершу какое-то предательство в отношении своих любимцев. И я вяло промямлила:
- Потом наступила эра исследования самого процесса человеческого мышления, очень важная эра.
Обратно я всегда ездила одна, меня лишь доводил кто-нибудь до конки. Но на этот раз маленький черномазый человек в картузе и промасленных рукавах, стоявший во время лекции в самых дверях, сел со мной рядом на скамейку. Меня строго предупреждали о "шпиках", которыми кишела тогда наша жизнь, и советовали ни с кем не говорить вне своей лекции. А маленький человек ерзал, желая заговорить, и наконец сказал: "Были, товарищ, и в наши времена философы, у кого теория рядом с практикой шла. Слышали, может, про философию Карла Маркса?" Я ответила, отодвигаясь от него: "Политика меня не интересует".
Но то было предохранительное вранье, - на всякий случай, если черномазый в промасленных рукавах окажется шпиком. А в мыслях у меня всю дорогу и дома весь оставшийся вечер фраза эта перекликалась с другой фразой - о философии Маркса, будто философия эта - слаба. Кто и когда так сказал? Студент Амиров после неудачной революции 1905 года? Не потому ли, что мозги его съедены пассивной, созерцательной, размышляющей по своим пчелиным ячейкам философией девятнадцатого века? Не потому ли и называет он философию Маркса слабой, что она активна, как в эпоху древних греков? Интересно, что это за философия? И почему я все повторяю, как попугай, "неудачная революция"? Вон мои слушатели - живые, интересные, заинтересованные, далекие от нытиков-интеллигентов. Раз есть такие, как можно говорить "неудачная", - для них уж наверное что-то удалось в ней... Я незаметно сползала в "ересь" из позиции скромной послушницы. И ни одного из моих милых слушателей не привела тогда к Мережковским.
Переживаемое не проходит даром, оно незаметно наслаивается на вас, покуда количество не переходит в качество. Через два года перо мое, раньше благоговейно выводившее "О блаженстве имущего", настрочило резкую рецензию на новый роман Гиппиус. Роман носил название "Чертова кукла", и в нем, как чертовы куклы, как куклы в руках у зла, деревянно-ходульными были выведены марксисты-большевики. А рецензия моя называлась "Театр марионеток", и в ней я написала, что сам этот роман - ходульно-деревянный, искусственный, с марионетками в руках у автора, порожденными незнанием людей и жизни... Рецензия, напечатанная в "Приазовском крае", стала одной из причин резкого разрыва с Мережковскими и благополучно увела меня из Питера назад, в Москву.
Прошли годы - несколько долгих лет ученья и бродяжничества, проведенных под знаком Гёте, годы первой империалистической войны и новой революции. И вот я опять перебралась из Москвы в Питер и стою с пятью красивыми, купленными в Гейдельберге тетрадками, исписанными еще молодым, бисерным почерком, у многоэтажного дома на Кронверкском проспекте, тщетно выискивая "парадный ход" с улицы. Не найдя его, прошла в ворота, поднялась по черной лестнице и, постучавши, оказалась в большой полупустой кухне. Высокий человек, насупленный, видимо, очень недовольный, не сразу показался в дверях.
Есть одна фотография от 1920 года, снятая в Петрограде, - Горький, Андреева, Уэллс. Горький и Уэллс сидят, а Мария Федоровна стоит за ними, облокотившись на спинку стула Горького. Удивительно не типичное, разлаженное какое-то лицо у Горького на этой фотографии, а глаза печальные, с острым внутренним недовольством и каким-то стеснением. И еще есть, такой же нетипичный, - рисунок художника Н. А. Андреева от 23 июня 1921 года, где Горький дан остро, в три четверти, с заостренным кончиком носа, почти лысым черепом и - злым, пронизывающим недоверчивым взглядом, сузившим почти до точек зрачки*.
_______________
* Первое фото я видела в книге: А н д р е е в а М. Ф. Переписка. Воспоминания. Статьи. Документы. (Изд. 1961, с. 304.) А рисунок Андреева в книге: В. И. Ленин и А. М. Горький. Письма, воспоминания, документы.
Вот такое лицо было у Алексея Максимовича, - недовольство, стеснение, тяжелая внутренняя печаль, когда я увидела его первый раз в жизни, - зимой 20-го года, в его тогдашней питерской квартире. За рукав проведя меня из кухни в свой кабинет, Горький первым долгом излил свое недовольство: что это за унижение паче гордости, манера приходить к человеку с черного хода, когда есть обыкновенная входная дверь, - нельзя так, нельзя унижать себя, достоинство надо свое беречь... Пока он так отрывисто, - усаживая меня, опять принудительным жестом за плечо, - и сам усаживаясь, - обрушивал на меня свои нравоученья, не давая слово сказать, я поняла, что "слово" вообще не стоит говорить, все равно он может не поверить мне. Я, разумеется, в жизни своей никаких различий между "черным" и "парадным" ходом не делала, шла, куда попало, а тут просто не отыскала дверей к нему и вынуждена была пойти со двора, чтоб расспросить кого-нибудь. Расспросила первую встречную старушку - и пошла, куда она показала пальцем.
Подождала, пока отрывочные фразы кончились резким переходом к другому тону:
- Ну как? Устроились? Слышал - в "Доме искусств" - там много интересных молодых писателей. Что у вас в руках?
В руках у меня была рукопись "Путешествия в Веймар", проделанного мной перед самым началом первой мировой войны пешком, из Гейдельберга в Веймар. Я собиралась просить Горького устроить эту мою книгу в издательстве Гржебина или вообще, где это возможно. Кроме нее - ничего не было у меня для печати, а нужно жить.
Горький взял одну из моих тетрадок, перелистал ее без особенного интереса, о чем-то, видимо, совсем постороннем задумался, потом закрыл тетрадь, отложил ее и опять сказал:
- Ну-с, я слушаю.
Об этой первой встрече с Горьким я долго мечтала; и что именно собиралась сказать ему - долго повторяла в уме. Я хотела рассказать, как важно сейчас, перед новой эпохой философии, все огромное явление Гёте, которого у нас совершенно не знают; как важно воскресить его, снова о нем заговорить, и притом не о поэте, а о философе, мыслителе Гёте, очень близком новому нашему миросозерцанию... Хотя сложившаяся десятками лет его совершенно неверная, искаженная репутация мешает этому. Мыслей накопилось множество, они друг друга теснили, я была уверена, что изложить их - не хватит назначенного мне часа. Но вот - сижу, вижу чуть припухлые в веках горьковские печальные глаза, повисший ус, такое знакомое по фотографиям и рисункам, такое родное простонародное лицо, - а слова куда-то попрятались, в голове пусто и не могу ничего путного сказать. Горький мне помогает, вдруг назвав совсем незнакомое имя:
- Лихтенштадт много поработал над Гёте, рекомендую прочесть, обязательно поищите и прочтите.
О Лихтенштадте я услышала впервые, записываю его фамилию на обложке одной из своих тетрадок и прорываюсь наконец к своей главной фразе: книга моя о Гёте может показаться не марксистской, я еще очень плохо знаю Маркса, а когда она писалась, почти вовсе не знала, но с тех пор очень много...
И тут Горький сказал вещь, положившую конец нашей первой с ним встрече. Сухо и коротко он прервал меня словами:
- Я не марксист.
Что потом говорилось - не помню. Я была сбита с толку и смущена. И мне, грешным делом, показалось, что Горький, как раньше с черной лестницей, так сейчас - понял меня превратно, подумав, может быть, что я пытаюсь с марксизмом своим так же сознательно, с особой целью войти к нему "с парадного хода", как сознательно и с особой целью самое себя привела к нему с черного. Вот и не получилась у нас встреча с Горьким, первая и единственная, где мы разговаривали с глазу на глаз. Горький, так хорошо знавший людей, совершенно не понял меня. А я, хранившая нежно в памяти "Страсти-мордасти" и "Мать", - отшатнулась от Горького.
4
В 1965 году вышла книга, очень помогающая хорошо понять Горького и любовь к нему Ленина. Это семьдесят второй том "Литературного наследства", содержащий неизданную переписку Горького с Леонидом Андреевым. Трудно найти еще пример в мировом эпистолярном наследии, где было бы больше блеска, остроумия, веселой молодой жизнерадостности и - драматического развития конфликта двух разных индивидуальностей, сперва как будто растущих из одного и того же корня (реалистического понимания искусства и революционного отношенья к самодержавному русскому строю); потом - не сразу, а ступень за ступенью, трещина за трещиной раскрывающих чуждость этих друзей друг другу, - одного, настоящего самородка из народа, для которого его позиция в искусстве и политике была продиктована классом и коренилась в глубине сознанья; другого - бунтовщика лишь по видимости, по молодости, с натурой по сути путаной, с воспитанием и бытом богемно-мещанским и с двигательной пружиной поведения - тщеславием. Читая, как Горький постепенно отодвигает от себя Леонида Андреева, как Леонид Андреев делает вид, что не видит реальных причин для этого; и как Горький - проницательно замечая, что друг его только притворяется не видящим, не понимающим глубины расхожденья, а сам отлично понимает и видит, - все-таки жалеет его, все-таки еще остерегает и поучает со своей горьковской неподражаемой суровостью - читая все это подряд, испытываешь наслажденье, как от трагедии Еврипида.