Вера Фигнер - Запечатленный труд (Том 2)
- Да, - отвечала я. {196}
По мере того как я говорила, выражение лица допрашивающего смягчалось и светлело. Теперь он поклонился и со словами "Будьте здоровы" вышел.
Затем следователь был у Попова, и мы узнали причину поднятого на нас гонения: Попов, не сообщив никому, кроме Сергея Иванова, сделал через одного молодого солдата попытку отправить письмо на волю. Письмо было пробным шаром и, совершенно невинное по содержанию, было адресовано матери, с которой Попов, как и все, имел официально дозволенную переписку.
Солдатик, румяный парень весьма легкомысленного вида, приходил обыкновенно во время прогулки уносить мусор из камер. Попову несколько раз случалось на минуту встречаться с ним наедине и слышать изъявление сочувствия и готовности чем-нибудь услужить.
- Одно удерживает, - говорил он, - попадешь в дисциплинарный. Вот, если бы к вам, политическим, посадили!
По-видимому, нашу жизнь он считал верхом благополучия.
Попов решился воспользоваться готовностью своего приятеля и, написав письмо, попросил опустить в почтовый ящик.
В тот же день не по предательству, а по глупости и неопытности оно оказалось в руках коменданта.
Все дальнейшее понятно
... Потянулись дни полной неопределенности. Неизвестность о том, что будет дальше, по-прежнему окутывала нас. Никто не выходил на прогулку, и мы оставались в камерах, занимаясь чтением и строя в уме всевозможные предположения.
Однако в атмосфере что-то носилось. Комендант Обухов Христом-богом просил всех сдать все колющие и режущие инструменты, какие были у нас на руках. При этом он сказал, что через неделю уходит, а потом мы узнали, что и смотритель Гудзь тоже уходит. Таким образом, должна была произойти полная смена администрации. Это как будто показывало, что наше дело признано правым и все кончится благополучно. Но были и тревожные признаки: в старой тюрьме неожиданно стали производить спешный радикальный ремонт. {197} Все мастерские были перенесены в наше здание, а в старой тюрьме белили, красили, проводили электричество и устраивали телефон.
- Веру, наверное, удалят от нас и поселят в старой тюрьме - тревожились товарищи, и эта возможность страшно волновала меня.
Подошел конец марта, когда Антонов известил, что приехал новый комендант. И действительно, он явился к нам. Оказалось, это старый знакомый, офицер Яковлев, дававший свидания в Петропавловской крепости, провожавший Перовскую на эшафот и бывший подручным Соколова в Алексеевском равелине. За 20 лет он состарился, пожелтел и страшно растолстел. Мы все тотчас узнали его и как-то сразу дали кличку Бочка.
- Я новый комендант, - рекомендовался он, - а вот новый смотритель, указал он на Проваторова, который до этого был помощником Гудзя и заведовал мастерскими.
Затем Яковлев прочел бумагу. Этот официальный документ должен был быть внушительным, но содержания в нем, можно сказать, не было никакого. Нас хотели как будто ограничить в чем-то, лишить чего-то, вообще показать, что начальство накладывает на нас кару. На деле же главным пунктом было, что ночью камеры должны быть освещены **, а затем в камерах запрещалось иметь стеклянные пузырьки.
______________
** Обыкновенно электрическую лампочку мы чем-нибудь завешивали или заслоняли.
Попову было объявлено, что он на месяц лишается прогулки вдвоем, а на меня никаких репрессий наложено не было; но без всякого подтверждения лишение переписки осталось в силе.
Товарищи ликовали, считая все дело ликвидированным.
На другой день мы вышли на прогулку. Вышла и я в шестой огород, где месяц назад меня осыпал снег. Но в каком состоянии? За четыре недели я пережила так много, и пережитое было такое жгучее, такое острое. Оставаясь наедине с собой, я укрепляла в себе готовность лицом к лицу встретить свою судьбу: надо было приготовиться, приготовиться умереть или быть заточенной {198} в какой-нибудь каземат в полное одиночество. Надо быть готовой и твердой, твердой как камень, надо быть камнем. Не думать ни о чем, кроме этого. Не надо сожалений и сочувствия товарищей. Не надо допускать ничего трогательного ни в других, ни в себе - заглушить все, что может растрогать и смягчить.
Страшные сновидения, которые мучили в первые годы, теперь возобновились, но были в другом роде: я постоянно видела бунт и беспорядки в тюрьме.
Вот Попов ударил смотрителя. Поднимается страшная возня с жандармами, которые бьют его; воскресает сцена с Мышкиным - день рождества 1884 года, 7 часов вечера. Звон падающей тяжелой оловянной миски, шум, топот и крик: "Не бейте, не бейте! Казните, а не бейте!"
Или вот Лукашевич, милый, кроткий Лукашевич. Ростом гигант, а глаза прозрачные глаза ребенка. Он прислал мне письмо удивительной нежности, полное преданности и трогательной признательности. И во сне я вижу, что эта мягкая душа воспламенена протестом, протестом за меня. Он с яростью бросается на Гудзя; свора жандармов опрокидывает его на пол, и они топчут его, этого силача и красавца. Я просыпаюсь в ужасе. В правую сторону гортани как будто воткнута острая иголка: трудно дышать, горловая спазма Сергея Иванова, так поразившая воображение, ощущается теперь мною ***.
______________
*** И еще долго многие годы, когда я была чем-нибудь очень расстроена, этот короткий укол в правую часть гортани повторялся как физический след пережитого потрясения.
Или мне кажется, что я умираю: тяжелая могильная плита давит грудь; холод камня с внешних покровов пробирается внутрь. Я чувствую, как постепенно все глубже и глубже стынут ткани тела и понемногу замерзают внутренности. Я просыпаюсь с криком, и непроизвольные слезы орошают подушку. И так тяжелые дни и мучительные ночи; опять они, эти мучительные ночи.
На прогулке рядом со мной Лукашевич. Не знаю, почему именно он, почему именно его я хотела увидеть первым. Он - один; с двумя мне было бы тяжелее. Я совсем не могу говорить: голос исчез, стал тонок и {199} звонок, как в самые тяжелые времена. И слова с перерывами срываются с губ. Свежий воздух веет в лицо, отвыкшее от него; снег еще лежит кругом на моей полянке, но я не могу в уме повторять некрасовское:
Душа умирает для жизни, для скорби...
Душа не умерла, и скорбь переполняет ее. Я безмолвно опускаюсь в своем полушубке на импровизированное кресло у забора, и мы молчим.
Все время я ждала военного суда и чувствовала себя перед лицом смерти. Все время ждала ее, приготовлялась к ней. Ведь надо было быть готовой, чтоб в свое время не дрогнуть. И это переживание и день и ночь, каждый час в продолжение четырех недель не могло не действовать разрушительно.
Я была рада какой-то особенно злой радостью, что судьба дала мне случай найти себя, найти силу для энергичного отпора. Слова Тригони: "Уже никто из нас не способен на энергичный протест" - теперь не отзывались болью в сердце. Я разбила этот приговор, я сделала, была способна сделать. И мне, осужденной на каторгу без срока, казалось, что смерть на эшафоте за протест есть наилучший конец. Умереть в тюрьме... от старости - неужели это не ужасно?..
Как ни утешай себя, как ни держись крепко за мысль, что, перенося тяжелое заточение, служишь той же идее свободы, которой служил и до тюрьмы, все же, все же это пассивное, бессильное состояние. Какая неподвижность, какое оцепенение! Все, что есть лучшего в человеке, загнано вглубь, не может проявиться: затаенное, заглушенное, его как будто и нет. Начинаешь сомневаться в себе, в товарищах и, так как десяток людей, оставшихся у тебя, представляют собой все человечество, скрытое стенами тюрьмы, начинаешь забывать все прекрасное, все высокое, что есть в человечестве, теряешь ощущение великого. Воодушевлению и любви нечем питаться, им выхода нет, они подсечены в корне. И жизнь, общипанная, жалкая, тусклая жизнь, тянется без конца... до смерти в тюремной постели! Нет. Лучше на эшафоте... Не в пассивности, а в действии, в протесте за друзей, за товарищей... {200}
И что же? Опять вырвали возможность умереть! Заставили приготовиться, измучили, исковеркали и оставили жить... И трудно, трудно было вернуться к жизни.
...Проходили дни, недели. Казалось, все миновало. Администрацию сменили, инструкция не была восстановлена. В общем все осталось по-старому. Новый комендант хотел было уничтожить решетки заборов, позволявшие разговаривать соседям по прогулке, и заменить досками, но по настоянию товарищей отступил от этого как от общей меры и уничтожил решетки лишь кое-где. Это было самое крупное покушение на наши льготы. Не стоит перечислять его других мероприятий; порой они доходили до карикатурных форм. Так, Бочка распорядился надеть, как мы говорили, намордник на маленькую железную печку, которая отопляла ванну: на бедную печку надели железный фригийский колпачок, чтоб воспрепятствовать узникам ставить на печку чайник. Важно было, что перестали давать газету.
Ремонт старой тюрьмы продолжался и не переставал возбуждать толки и всевозможные догадки. Нет-нет да выплывало снова: "Веру уведут от нас". И было тягостно и неприятно, что нельзя отрицать эту возможность.