Яков Рапопорт - На рубеже двух эпох. Дело врачей 1953 года
Не могу не сказать, что я с нетерпением ждал финала следствия, который не обещал мне ничего хорошего. Самым оптимальным в моих надеждах была высылка в концентрационный лагерь, за пределами которого я рассчитывал на время и на коррективы, которые, возможно, оно внесет. Это была самая радужная перспектива. Но коррективы, на которые я надеялся, судьбой были внесены раньше.
Предвестники конца "дела врачей". Вызов на лубянку 14 марта к генералу, а 21 марта в правительственную комиссию. Разоблачение обвинений. Прекращение следствия
Вечером 14 марта в камеру вошел надзиратель, но, вместо обычного маршрута на допрос, повел меня вниз, в комнату, которая меня гостеприимно приняла по моем прибытии в Лефортовскую тюрьму. Там меня опять встретила милая докторша, и повторился ритуал личного обследования, но без заглядывания в "корень" (т. е. в задний проход). После этой процедуры — упаковка в знакомую уже карету. После длительной поездки, по выходе из "черного ворона" я узнал уже знакомый мне внутренний двор Лубянки. Со двора — в бокс. Кстати, с этой непременной архитектурно-строительной деталью и ее назначением надо познакомить читателя, поскольку это знакомство, надо надеяться, останется только литературным. Бокс — это просто обыкновенный шкап, куда запихивают арестованного по пути куда-нибудь, оберегая его и встречных от нечаянной встречи с таким же ведомым по тюремным коридорам узником. Сигналы о приближающейся встрече даст спутник-надзиратель либо пощелкиванием пальцами (в Лефортове), либо постукиванием ключом по поясной бляхе (в Лубянке). По характеру сигнала, таким образом, может с завязанными глазами узнать узник, где он находится, в какой тюрьме. Это пощелкивание — своеобразное нарушение могильной тишины режимной тюрьмы, часть ее дыхания, символ ее деятельности. Однако надо вернуться в бокс (на этот раз — не шкап, а небольшой чулан с скамьей для сиденья), в котором я сидел взаперти, без всяких мыслей о том, что меня ожидает за его пределами, какие перспективы меня ждут. Оптимистическими они, разумеется, не были. Телефонный звонок за дверьми бокса, — я услышал повторенную дежурным мою фамилию, дверь бокса раскрылась, и я в сопровождении спутника поднят на лифте на какой-то высокий этаж. Затем — "коридоры в коридоры, в коридорах — двери"[11], и в одну из них я введен в кабинет, где прямо против двери лицом к ней за большим письменным столом сидел коренастый седовласый генерал в штатской форме. Я его сразу узнал, он однажды молчаливо присутствовал короткое время при моем допросе. Перед столом в кресле слева сидел полковник с физиономией хорька, знакомство с которым было у меня более длительным: это он допрашивал меня 9 марта днем и утверждал, что все мои сотрудники — евреи. Где-то в тени, в глубине кабинета сидел мой следователь (я его даже не сразу заметил). Генерал встретил меня неожиданным, по мягкости тона и по форме, приветствием: "Здравствуйте, Яков Львович!" Так встречает врач прибывшего в санаторий нового больного, это — лицемерный символ внимания к человеку.
"Паспортные" данные генерала мне не были известны и остаются неизвестными до сих пор. Поэтому на его приветствие я ответил лаконичным: "Здравствуйте". Я был более удивлен, чем обрадован самим приветствием и его формой, так как в этом учреждении подобное приветствие могло быть и издевательской прелюдией к чему-то грозному, игрой кошки с мышкой. Поэтому с настороженностью я встретил внимательно-изучающий и, как мне показалось, сочувствующий и доброжелательный взгляд генерала и последующее за ним обращение к полковнику: "Что за вид у профессора?" Меня поразило и слово профессор в такой ситуации, где я был только врагом народа, и скрытый упрек полковнику, если это только не было скрытой издевкой. Вид у профессора был, действительно, не величественный: остриженный наголо, небритый, на резко похудевшем лице — выдающийся нос; арестантская рубаха без пуговиц, пиджак — тоже без пуговиц, брюки, болтающиеся на единственной спасительной пуговице. Иногда, глядя на себя в водяную поверхность (в заполненную водой миску), заменявшую мне зеркало, я сам приходил к выводу, что натурой мужской красоты я быть не могу. На вопрос, поставленный полковнику, ответил я следующий возбужденной репликой: "Какой вид? Наверное, устрашающий, какой должен быть у еврейского террориста". Как бы отвечая на мою реплику, на содержащуюся в ней и по существу и по тону злость и обиду, генерал обратился ко мне со следующими словами (помню их почти текстуально): "Яков Львович, забудьте о том, что было на следствии. Ведь следствие — это следствие, по ходу его всякое бывает (в этих словах я уловил скрытое извинение): скажите с полной откровенностью, что же в действительности было. Не бойтесь никакой ответственности за свои слова, я даю вам слово, что никаких последствий все, что бы вы ни сказали, иметь не будет". Я без задержки ответил: "Да ничего абсолютно не было. Были честные советские люди, преданные Советской стране и тому делу, которому они служили. Единственное, что было, — это расслоение профессуры по национальному признаку, которое возбуждали и поддерживали черносотенцы, некоторые из них — с партийными билетами. К таким я в первую очередь отношу во 2-м Московском медицинском институте, обстановка в котором мне знакома, профессоров Г. П. Зайцева, заместителя директора по научной и учебной работе, и В. А. Иванова, секретаря партийной организации института.
Они создавали атмосферу расслоения, организовывали подлинную травлю профессоров-евреев, способствовали возникновению у них чувства протеста и подавленности, тем более что один за другим они под разными предлогами изгонялись из института". Генерал подал реплику-вопрос: "Но ведь они были советскими людьми?", на что последовал мой горячий ответ: "Конечно, это были превосходные педагоги и ученые, вкладывавшие в преподавание всю свою душу, воспитавшие тысячи врачей, и их активная деятельность в немалой степени способствовала репутации 2-го Московского медицинского института, как лучшего медицинского вуза в СССР". Далее я повторил многие факты дискриминации евреев, признания которых являются тяжким обвинением в "еврейском буржуазном национализме". Затем следовал вопрос о Вовси, — что я могу о нем сообщить. Я ответил, что знаю М. С. Вовси много десятков лет, и все, что я о нем знаю, совершенно не вяжется с ним, как с политическим деятелем, поскольку он всегда был далек от политических проблем. У него не было интереса к ним и в силу некоторых особенностей его характера, к которым относится эгоцентризм и забота о собственном благополучии и благополучии семьи. Я сказал, что знаю о тяжелом положении, в котором находится М. С. Вовси, признавший свою вину в террористической и шпионской деятельности. И тем не менее это признание абсолютно противоречит моим представлениям о Вовси (при этом генерал и полковник переглянулись). Тем более полной неожиданностью для меня было сообщение 13 января 1953 года, в котором М. С.
Вовси изображался как лидер антисоветской террористической организации, роль которой абсолютно не соответствовала его общему облику. Кроме того, ведь М. С. Вовси был во время Отечественной войны главным терапевтом Красной (Советской) Армии и первым организатором терапевтической службы в Армии во время войны — роль, с которой он блестяще справился. Доверие, оказанное ему таким важнейшим поручением, предполагало, что он политически проверен и перепроверен, и поэтому выдвинутые против него обвинения в преступлениях, в которых он признался, были громом среди ясного неба. Потрясал не только характер преступлений, но и то, что их совершил М. С. Вовси. Я на протяжении многих лет общался с М. С. Вовси и редко слышал от него высказывания на политические темы. Во всяком случае, ни одно из них не застряло в моей памяти, я скорее помню, что я ему говорил (в частности, о положении дел в Институте морфологии), чем то, что он говорил мне, хотя он — главарь политической антисоветской организации, в которую я якобы вхожу. В тюрьме я узнал, что со мной вместе в нее входит Е. М. Вовси, брат погибшего артиста С. М. Михоэлса (Вовси) и двоюродный брат М. С. Вовси. С ним я едва был знаком, несколько раз видел его на даче, которую снимал М. С. Вовси по соседству с моей. Я не столько видел его, сколько слышал: он любил (но не очень умел) петь и нередко нарушал своим пением дачную тишину. Оказалось, что мы с ним состоим в одной и той же преступной организации, о которой, вероятно оба до ареста и не подозревали.
Генерал поинтересовался и моей деятельностью как патологоанатома (в аспекте приписываемых мне преступных действий). Я рассказал ему вкратце о принципах и формах взаимоотношений патологоанатома и клинициста, о которых писал выше, и что эти взаимоотношения требуют от патологоанатома доброжелательного уважения к труду клинициста. Я сам никогда не становился в позу прокурора и внушал это своим ученикам и сотрудникам, предлагая им представить себя самих у постели больного или у операционного стола в трудных случаях. Задача патологоанатома объяснить существо болезненного процесса и раскрыть существо и природу ошибки лечащего врача, если она была допущена, а не быть обвинителем, если только имеем дело с добросовестным врачом, а не невеждой и медицинским хулиганом (на моем пути такие встречались, хотя и крайне редко). Серьезные ошибки я встречал и у крупных клиницистов с мировой известностью, и если бы я становился в позу прокурора, то перегрузил бы судебно-следственные органы результатами своей деятельности. В качестве примера привел один из множества в моей работе.