Ольга Форш - Одеты камнем
- Что же вы имеете мне сообщить? - спросил граф, стоя сам и предлагая мне сесть.
Но ни его отстраняющий вид, ни холодный прием, наметанный большой властью, - ничто меня сейчас не смущало. У меня возникла в ушах снова мерзкая дробь барабанов, и, заглушая ее, я с бешеной внутренней силой сказал:
- Я прошу вас доставить возможность Михаилу Бейдеману быть лично допрошенным государем.
- Вы нездоровы, - сказал опешивший от дерзкого тона Шувалов. - Раз навсегда по поводу этого узника дана резолюция начальству: о нем ничего не известно.
- Но вам лично, граф, должно быть известно, что этот узник близок к безумию, что сейчас, после судопроизводства и обличения всех причастных к делу покушения, еще очевидней стало, что Бейдеман вовсе не связан ни с какими организациями. Граф, он оговорил себя сам, у вас и раньше мелькала догадка, что он безумец. Прошло шесть долгих лет, неужто нельзя сделать проверку?
По недрогнувшему лицу графа пробежало не чувство, нет, а будто какое-то соображение. Глаза его, точные и острые, какие должны быть у летчика перед сложным маневром, умно глянули на меня, когда он сказал:
- Я сделаю все, что возможно.
Но, тут же спохватившись, как примернейший формалист, он добавил;
- Если, разумеется, такой политический узник числится в списках. Будьте через неделю у вашей тетушки, графини Кушиной, и я дам вам ответ.
Я поклонился, мы вышли вместе.
...............
Я все еще не мог жить, как раньше, и всю неделю пил. В воскресенье я пошел к тетушке,
Когда я входил в салон, европейский старичок громогласно объявил, что сейчас пожалует граф Шувалов с интереснейшим письмом от священника Палисадова о последних минутах Каракозова.
- Эта конфиденция - чистейший плод недоразумения. Вы слыхали, что произошло на поле казни? - обратился к тетушке сенатор. - Граф спросил Палисадова, чистосердечно ли раскаялся преступник, и тот с необычайным для него достоинством обрезал: "Это секрет духовника!" Но, увы, достоинство модного пастыря не изменило ему лишь до тех пор, пока он не узнал о своей ошибке. Он было принял графа Шувалова за кого-то из обыкновенных смертных, но тотчас испугался и разрешился витиеватым посланием, которое вы будете иметь удовольствие сейчас услыхать.
- Какой ты нынче желчный, - сказала тетушка. - Хотя, положим, Палисадов мне самой не угодил - русскому попу французить непристойно. Но, бог с ним, в проповедях он соловей. Ты лучше объясни, что стало с графом: чисто монумент.
Славянофильский старичок, бывший на ножах с европейским, быстро поспешил сказать:
- Я сделал наблюдение, графиня, что все русские люди, коим идеал Европа, презирая отечественную безалаберность, впадают в смехотворную крайность, втискивая год, месяц и каждый день до получасового интервала в свою записную книжку. Безалаберность, точно, уходит, но с ней вместе и весь человек.
- Вот и выходит, что прав мой садовник Тишка, - сказала тетушка, когда говорит: "Не в свой срок поспеет ягода, тотчас и скашлатится".
- Граф Шувалов скашлатился... - смеялись кругом.
Однако насмешка превратилась мигом в любезнейшие улыбки, едва лакей доложил о графе, и тот вошел, как всегда, великолепным и внушительным царедворцем.
Ни в его рукопожатии, ни в скользящем надменно взоре, на миг относившемся и ко мне, я не мог прочесть того, что он мне скажет. Мне даже показалось, по привычному элегантному движению, каким он вынул отереть усы ослепительный носовой платок, распространяя крепкие, но фешенебельные духи, что он позабыл наш разговор и меня самого не отличает от привычной ему тетушкиной мебели.
По просьбе присутствующих граф стая читать письмо Палисадова.
Письмо было исполнено гнусной пошлости и самого лживого ханжества. Но мужчины и дамы, вытянув шеи, с таким алчным любопытством слушали эти бездушные упражнения в элоквенции о последних минутах замученного человека, что меня вдруг охватило отвращение. Внезапно я перестал видеть лица. Вместо лиц мне почудились сплошь блины. Блин с усами, блин без усов. Ни глаз, ни характеров...
И сейчас едва вспоминаю того, с серо-голубыми глазами, и слышу необычайный голос его там, у Летнего сада:
"Дураки, я ведь для вас..."
И потом жадность уличной черни, бегущей на казнь, и жадность черни светской - услышать пикантное о последних минутах казнимого... Мне стало так страшно, так страшно!
Не могу, нырну под койку...
Полежал часочка два за мешками. Обошлось. Ни девочек, ни Ивана Потапыча еще нет дома. Я до их прихода опять прилично улегся в постель. А за мешками мне в полумраке легко, будто выскакиваю на другую планету. Если б рассказать, что я вижу, закрывши глаза, что я слышу!
Однако же нет, я не стану рассказывать: получился бы вред государственному ходу машины, ибо всякий гражданин вместо службы и прочих приличных занятий стал бы учиться выпрыгивать вон.
Но тогда, у тетушки, я еще дорожил мнением о себе, и, выпятя грудь и сделав в меру почтительное выражение, я подошел ближе к дверям, чтобы при выходе графа расспросить его про наше дело. Граф должен был в тот же вечер прочесть свое письмо еще в двух домах и очень торопился. Он подходил уже к ручкам дам; мимоходом, не глядя на меня, он мне обронил:
- Просьба не может быть уважена, его в списках нет.
Помню, я молча поглядел на его хищную, грациозно извивающуюся в поклонах спину и подумал: "Шеф жандармов солгал!"
Я ушел от тетушки ни с кем не прощаясь. Кому мне было жать руку: блинам с усами, блинам с буклями? Я пошел домой, чтобы застрелиться. Мне это было так просто в тот вечер и так неизбежно. Одно меня смущало: кому передать для Веры глиняного петушка? У кого не блин, у кого лицо? Кто человек?
Передо мною возникла вдруг сама Вера, как тогда, на крыльце лагутинского дома. Беловатым огнем сверкнули ее светлые глаза, и, опять вспыхнув, сказала отцу:
- Вы этого не сделаете, батюшка!
Лицо было у Михаила и у того... с серо-голубыми глазами. Даже с высоты черного эшафота, у позорного столба, сине-мертвенное - это было лицо.
Еще необыкновенным, единственным я запомнил лицо Достоевского. Если б я знал, где он живет, я бы пошел к нему. Пред тем как уйти совсем отсюда, я должен взглянуть на лицо человека. У себя дома, в зеркале, ведь я тоже вижу лишь блин. Но я но знал, где жил Достоевский.
Вдруг предо мною непрошеным всплыл некий адрес. Яркий, черным крупным шрифтом, на белом квадрате, как намедни были объявления о казни. "17-я линия, дом...", и голос серебряного румяного молодого старика Якова Степаныча:
- Придет час, по адресочку приди! И, не рассуждая, я пошел.
ГЛАВА VII
ОДИН АДРЕСОК
Да, шеф жандармов солгал...
Но мне с каждым днем все труднее писать. Приближаются октябрьские торжества, и мое тело все легче, все легче. Теперь я уверен, что даже без упражнений, которые запретил мне Иван Потапыч, я полечу, когда черный Врубель даст знак. Да, через две недели мы соединимся для "великого опыта".
Товарищ Петя Ростов-Тулупов приходил еще раз уже без Горецкого за моими записками. Я рассказал ему, как в чулане достать у нас лестничку и, прислонив ее к железной печке, взять наверху рукопись. Я там спрятал ее от мышей. Я передал Пете все мной написанное, взяв обещание, что он придет через две недели еще, обязательно накануне двадцать пятого. Придет и унесет главу последнюю о последних событиях...
Я больше не могу писать связно, у меня мысли толчками, будто отара овец там, в горах: чуть без пастуха - разбегаются. Да, мысли мои - одни, без пастуха, и все лезут в голову сразу. А бумаги-то кот наплакал. Иван Потапыч больше не дарит. После сумасшедшего дома говорит: "Пиши сверху писанного, не все ли тебе равно!" Что же, напишу самое главное про себя и про Михаила.
Шеф жандармов солгал, царь с ним видался.
Как я об этом узнал? Хотя не сказка, но похоже на сказку. Мне все рассказал Яков Степаныч.
Он сам отворил мне дверь. Комната была узкая, помню половик из разноцветных тряпок, какой плетут чухонки зимой. Яков Степаныч меня узнал; не только не удивился, а будто бы ждал:
- Посидите на диванчике, пока я отпущу пришедших; уж извините приходят.
Он поклонился, пошел в комнату рядом, но дверь не закрыл за собою, и разговор мне был слышен. Мерцала из угла лампада, чернел темный лик. Я почему-то подумал, что Яков Степаныч старообрядец.
- Опять, батюшка, запил, опять, - говорил со слезами старик, вероятно - про сына. - Убить я могу, гажусь я им, опоганел он мне... Легче убить его мне, чем злобой давиться.
- Немедленно передай торговлю старухе, а сам вон из дому, вон! Стань работать, как давеча, год назад. Кули потаскай, гнев разгони: сам родил, сам. А порешишь его - не исправишь. Отопьет сын свое, я его в мыслях держу, отопьет - сам ко мне придет, как тогда, адресок вспомнит. Год целый не пил, а сейчас два не станет. Опять оступится, опять подбодрим. И прутья целым веником никому не сломать, а поодиночке - мигнуть не успеешь.