Генрик Сенкевич - Из дневника познанского учителя
Около трех часов ночи меня разбудил свет и монотонное, так хорошо мне знакомое бормотание. Я открыл глаза, и сердце у меня беспокойно забилось. На столе горела лампа, перед ней в одной рубашке сидел над книгой Михась; щеки у него пылали, глаза были полузакрыты, как будто он напряженно силился что-то запомнить, голова откинулась, а сонный голос упорно повторял:
– Coniunctivus: Amem, ames, amet, amemus, ametis...
– Михась!
– Coniuctivus: Amem, ames...
Я схватил его за плечо:
– Михась!
Он проснулся и удивленно заморгал глазами, как будто не узнавая меня.
– Что ты делаешь? Что с тобой, дитя -мое?
– Повторяю все сначала, – ответил он улыбаясь, – мне нужно завтра получить «отлично»...
Я схватил его на руки и отнес в постель. Тело его обожгло меня, точно огнем. К счастью, доктор жил в этом же доме, и я немедленно его вызвал. Ему не пришлось долго размышлять, с минуту он послушал пульс ребенка, потом положил ему руку на лоб: у Михася было воспаление мозга.
Ах! Многое, видно, не могло вместиться в его голове.
Болезнь развивалась с угрожающей быстротой... Я послал депешу пани Марии, и на другой же день резкий звонок в передней известил о ее приезде. Едва отперев дверь, я увидел под черной вуалью ее белое как полотно лицо; пальцы ее с необычайной силой впились мне в плечо, а вся ее душа, казалось, устремилась в глаза, когда она коротко спросила:
– Жив?
– Да. Доктор говорит, что ему лучше.
Откинув вуаль, покрытую инеем, она вбежала в его комнату. Я лгал: Михась был жив, но ему не стало лучше. Он не узнал даже мать, когда она села подле него и взяла его руки. Только после того, как я положил ему на голову свежий лед, Михась прищурил глаза, с усилием вглядываясь в склонившееся над ним лицо.
Он, видимо, напрягал сознание, борясь с жаром и бредом, потом губы его дрогнули в улыбке раз и другой и, наконец, прошептали:
– Мама!
Она схватила его руки и так просидела несколько часов, даже не раздевшись с дороги. И, лишь когда я заметил это, она сказала:
– Ах, верно. Я забыла снять шляпу.
Когда она ее сняла, странное чувство сдавило мне сердце: в ее русых волосах, так красивших ее молодое, прекрасное лицо, блестели серебряные нити. Дня три тому назад их, вероятно, еще не было.
Теперь она сама меняла компрессы мальчику и подавала ему лекарство. Михась не сводил с нее глаз, следя за каждым ее движением, но опять ее не узнавал. К вечеру жар усилился. В бреду он читал «Думу о Жулкевском» из песен Немцевича, то вдруг начинал отвечать урок, то склонял разные латинские слова. Я поминутно выходил из комнаты, чтобы этого не слышать. Еще до болезни он задумал сделать матери сюрприз: тайком учился прислуживать во время мессы; и теперь дрожь пронизывала меня насквозь, когда в вечерней тишине я слышал угасающий голос этого одиннадцатилетнего мальчика, который повторял перед смертью: Deus metis, Deus meus, quare me repulisti et quare tristis incedo, dum affligit me inimicus![2]
Я не в состоянии передать, какое трагическое впечатление производили эти слова. Был канун рождества, сочельник. С улицы доносились оживленные голоса, звенели бубенчики. Город принимал радостный, праздничный вид. Когда совсем стемнело, в окне по другую сторону улицы зажгли елку, увешанную золотыми и серебряными орехами, а вокруг нее прыгали, как на пружинке, светлые и темные детские головки с развевающимися локонами. Окна ярко сияли в темноте, а за ними в комнате раздавались громкие восторженные возгласы. Весело звучали голоса, доносившиеся с улицы, радость становилась общей. Один только наш Михась повторял с великой скорбью: «Dues meus, Deus meus, quare me repulisti?» К воротам подошли мальчики, и вскоре мы услышали их пение: «В яслях лежит, кто ж побежит...» Приближалась ночь рождества, а мы трепетали от страха при мысли, что она может стать ночью смерти.
На мгновение нам показалось, что мальчик пришел в себя: он стал звать Лелю и мать, но это недолго продолжалось. Его учащенное дыхание минутами прекращалось. Обольщаться надеждой уже было невозможно. Эта маленькая душа только наполовину оставалась с нами. Дух его уже улетел, а теперь он сам уходил в некую темную беспредельную даль и бесконечность. Он уже никого не видел, ничего не слышал и не почувствовал даже, когда мать упала как мертвая к его ногам. Он стал равнодушен ко всему и уже не глядел на нас. С каждым вздохом он уходил все дальше, погружаясь во мрак. Болезнь постепенно, одну за другой, гасила в нем искорки жизни, В руках ребенка, лежавших на одеяле, уже видна была та тяжелая неподвижность, которая свойственна только неодушевленным предметам; нос у него заострился, а в лице появилось выражение какой-то холодной важности. Дыхание его все учащалось и под конец стало похоже на тикание часов. Еще минута, еще вздох – и упадет последняя песчинка в часах его жизни: наступит конец.
Около полуночи нам показалось, что началась агония: он стал хрипеть и задыхаться, точно захлебываясь водой, а потом вдруг умолк. Но зеркало, которое доктор приложил к его губам, еще затуманилось дыханием. Час спустя жар внезапно спал. Мы уже думали, что он спасен. Даже доктор как будто стал надеяться. Бедной пани Марии сделалось дурно.
В течение двух часов ему становилось все лучше. Под утро я вышел в переднюю. Уже четвертую ночь я проводил без сна у постели ребенка, и кашель душил меня все сильнее. Я бросился на тюфяк и сразу уснул. Разбудил меня голос пани Марии. Мне показалось, что она зовет меня, но в ночной тишине явственно раздавалось: «Михась! Михась!» У меня волосы встали дыбом, когда я понял страшную интонацию, звучавшую в ее голосе. Не успел я вскочить, как она сама выбежала в переднюю и, закрывая ладонью свечу, прошептала дрожащими губами:
– Михась... умер!
Я бросился к постели ребенка. Да, это так... Положение головы на подушке, открытый рот, глаза, неподвижно устремленные в одну точку, и напряжение всех членов не оставляли никакого сомнения. Михась умер.
Я закрыл ему глаза и накинул на него одеяло, соскользнувшее с его исхудалого тела, когда мать, вскочив с постели, побежала за мной. Потом долго приводил в чувство пани Марию.
Первый день праздника прошел в приготовлениях к похоронам. Пани Мария не хотела расставаться с телом умершего, и ей все время делалось дурно. Она упала в обморок, когда пришли снимать мерку для гроба, потом, когда одевали покойника, затем снова, когда устанавливали катафалк. Отчаяние ее поминутно наталкивалось на равнодушие служащих похоронного бюро, привыкших к таким сценам, и переходило чуть ли не в безумие. Она сама клала стружки в гроб, под атласную подушечку, бормоча, как в бреду, что ребенку будет неудобно лежать так низко.
А Михась между тем лежал на постели, уже одетый в новенький мундир и белые перчатки, окоченевший, равнодушный и безмятежный. Наконец, тело положили в гроб и перенесли на катафалк, а кругом в два ряда поставили свечи. Комната, в которой бедный ребенок просклонял столько латинских слов и решил столько задач, казалось, превратилась в часовню. Закрытые ставни не пропускали дневного света, и желтые мерцающие огоньки свечей придавали ей торжественность костела. Ни разу с того дня, когда Михась получил последнюю отличную отметку, я не видел у него такого безмятежного лица. Его тонкий профиль, обращенный к потолку, спокойно улыбался, как будто мальчику полюбилась вечность смерти и он был счастлив. Мерцание свечей придавало его лицу и усмешке видимость жизни; казалось, он улыбался во сне.
Постепенно стали сходиться мальчики, товарищи Михася, не уехавшие на каникулы. Глаза их удивленно раскрылись при виде свечей, катафалка и гроба. Может быть, эти маленькие «мундиры» удивляла серьезность их товарища и его новая роль. Еще недавно он был среди них, гнулся, как и они, под тяжестью ранца, набитого немецкими книгами, получал плохие отметки, выслушивал брань и публичные выговоры, имел плохое произношение, каждый из них мог его дернуть за волосы или за ухо, а теперь он был настолько выше их и лежал такой торжественный, спокойный в окружении горящих свечей. Все приближались к нему с уважением и некоторым трепетом, – даже Овицкий, первый ученик, теперь не много значил по сравнению с ним. Мальчики, подталкивая друг друга, тихонько шептались, что теперь он ни на кого не обращает внимания, что, если бы пришел даже Herr Inspektor[3], он бы не вскочил, не испугался, а улыбался так же спокойно, – что он «там» может делать все, все, что захочет: шуметь, как вздумается, и разговаривать даже по-польски с маленькими крылатыми ангелочками.
Перешептываясь, они приближались к свечам, стоявшим двумя рядами, и, прочитав «вечный покой» Михасю, робко отходили.
На следующий день гроб закрыли крышкой, заколотили гвоздями и повезли на кладбище. Скоро комки песка, смешанного со снегом, скрыли от меня Михася... навсегда.
Сегодня, когда я пишу это, прошло уже около года с того дня. Но я помню тебя и скорблю о тебе, мой маленький Михась, мой цветочек, так рано увядший. У тебя было дурное произношение, но ты был прямодушен. Я не знаю, где ты и слышишь ли ты меня, знаю только, что твой прежний учитель кашляет все сильней, что ему все тяжелее, все более одиноко и что, может быть, скоро и он уйдет, как ушел ты...