Генрик Сенкевич - В прериях
Я осмелился прижать к груди руку Лилиан. Но мы оба молчали, потому что о любви я говорить не решался, а о чем-либо другом не хотел, да и нельзя было в такую минуту.
Окончилось все тем, что оба мы подняли головы к небу и смотрели на звезды, словно молясь. Потом меня позвали к большому костру; мы вернулись. Веселье кончилось, и, дабы завершить его достойно и чинно, переселенцы решили спеть перед сном псалмы. Мужчины обнажили головы, и, хотя среди нас были люди разных верований, все стали на колени в степную траву и запели псалом «Блуждая в пустыне». Это была трогательная картина. В паузах наступала такая торжественная тишина, что слышно было, как трещат искры, вылетающие из костров, и как шумят далекие водопады на реке. Стоя на коленях рядом с Лилиан, я раз-другой взглянул на нее: ее дивно блестевшие глаза были подняты к небесам, волосы чуть-чуть рассыпались, и, набожно подпевая псалом, она была так похожа на ангела, что, право, можно было на нее молиться.
После молитвы люди разошлись по повозкам; я, как всегда, объехал дозоры, а потом также отправился отдохнуть. Но теперь, когда ночные мошки вновь запели у моих ушей: «Лилиан! Лилиан!», я уже знал, что там, в повозке, спит зеница ока моего и душа души моей и что в целом свете у меня нет ничего дороже одной этой девушки.
IIIНа рассвете следующего дня мы благополучно переправились через Сидар и поехали по ровной обширной степи, простирающейся между этой рекой и Виннипегом, слегка уклоняясь к югу, чтобы приблизиться к полосе лесов вдоль границы штата Айова. Утром Лилиан не осмеливалась смотреть мне в глаза. Я видел, что она задумчива; казалось, она стыдится чего-то или чем-то огорчена; а какой же грех совершили мы вчера? Она почти совсем не сходила с повозки. Тетушка Аткинс и тетушка Гроссвенор, думая, что она нездорова, окружили ее заботами и вниманием. Лишь я один знал, что это значит и что здесь не болезнь, но и не терзания совести, а борьба невинного существа с предчувствием какой-то новой неведомой силы, которая схватит и понесет его, как листок, куда-то вдаль. Это было ясновидение, это было понимание того, что ничего уже не поделаешь и что раньше или позже придется покориться, и отдать себя на волю этой силы, и забыть обо всем — и только любить.
Чистая душа медлит и страшится на пороге любви, но слабеет, чувствуя, что уже переступает его. И Лилиан была как бы в оцепенении сна; у меня же, когда я понял все это, от радости просто дыхание в груди перехватило. Не знаю, можно ли назвать благородным это чувство, но, когда утром я пролетал на коне мимо повозки и видел ее, надломленную, как цветок, я испытывал нечто подобное чувству хищной птицы, знающей, что голубка от нее уж не скроется. И однако я не причинил бы этой голубке зла за все сокровища в мире, так как в сердце у меня была великая жалость. Но странное дело: несмотря на самое нежное чувство к Лилиан, этот день прошел для нас как бы во взаимной обиде или, во всяком случае, в большой озабоченности. Я ломал себе голову, как бы мне увидеть Лилиан хоть на минуту с глазу на глаз, и не мог ничего придумать. К счастью, мне пришла на помощь тетушка Аткинс, заявив, что малютка нуждается в движении, — сидеть в душном фургоне вредно для ее здоровья. Я подумал, что Лилиан полезно будет ездить верхом, и велел Симпсону оседлать для нее коня. Правда, в нашем караване не было дамского седла, но его отлично заменяло обычное мексиканское седло с высокими луками, которым повсюду пользуются женщины на границах пустыни. Я запретил Лилиан удаляться от каравана и терять его из виду. Заблудиться в однообразной степи было довольно трудно, потому что люди, которых я посылал за дичью, бродили на значительном расстоянии вокруг каравана и всегда можно было встретить кого-нибудь из них. Со стороны индейцев также опасность не угрожала: в эту часть прерий, вплоть до Виннипега, племя Поуни наведывалось только во время великой охоты, которая еще не началась. Другое дело — южная, примыкающая к лесам часть степи: она изобиловала дичью не только травоядной, так что там осторожность была бы не лишней. Правду сказать, я рассчитывал, что Лилиан, безопасности ради, будет держаться рядом со мной, а это позволило бы нам довольно часто бывать наедине, ибо в походе я обычно выезжал далеко вперед; передо мной ехали только два проводника-метиса, а за мной следовал весь караван. Так оно и получилось, и в первый же день я поистине чувствовал себя несказанно счастливым, глядя, как моя нежная амазонка легким галопом подъезжает ко мне со стороны каравана. От быстрой езды волосы ее рассыпались по плечам, а борьба с платьицем, коротковатым для верховой езды, украсила ее лицо прелестной озабоченностью. Подъезжая ближе, она разрумянилась, как роза, она знала, что идет в сети, расставленные мною с той целью, чтобы мы остались вдвоем, — и, зная об этом, она все же шла, краснея и словно нехотя и пытаясь сделать вид, будто ни о чем не подозревает. У меня же сердце стучало, как у нашалившего мальчугана, и, когда наши лошади поравнялись, я злился на себя, потому что не знал, что сказать. И сразу же нас повлекло друг к другу такое сладостное и сильное чувство, что я, движимый какой-то невидимой силой, склонился к Лилиан, словно для того, чтобы поправить что-то в гриве ее коня, а меж тем прильнул устами к ее руке, лежавшей на краю седла. Какое-то неведомое и невыразимое блаженство, больше и сильнее всех радостей, которые я испытал в жизни, разлилось по моим жилам. Потом я прижал к сердцу эту маленькую ладонь и начал говорить Лилиан, что, если бы бог даровал мне все царства на земле и все сокровища на свете, я не отдал бы за них единого завитка ее кудрей, потому что она овладела навсегда моей душой и телом.
— Лилиан, Лилиан! — говорил я. — Я никуда не отпущу тебя, и пойду за тобой через горы и пустыни, и буду целовать твои ноги, и молиться на тебя, только люби меня немного, только скажи мне, что я кое-что значу для твоего сердца.
И, говоря так, я думал, что грудь моя вот-вот разорвется, а Лилиан в величайшем смущении повторяла:
— О Ральф! Ты ведь знаешь! Ты все знаешь!
А я и сам не знал, смеяться или плакать, бежать или оставаться. Вот как теперь я жажду райского спасения, так тогда я чувствовал себя уже спасенным в раю, потому что у меня было все, чего я желал.
С тех пор, насколько позволяли мои обязанности начальника, мы все время были вместе. А обязанности эти с каждым днем приближения к Миссури уменьшались. Пожалуй, ни одному каравану не везло так, как нам в первые месяцы путешествия. Люди и животные привыкли к порядку и усвоили необходимые в пути навыки, так что я мог меньше следить за ними, а доверие, которое питали ко мне все, поддерживало в отряде отличное настроение. Притом обеспеченность продовольствием и хорошая весенняя погода пробуждали в людях веселье и укрепляли здоровье. Я ежедневно убеждался, что мой смелый замысел — вести караван не обычной дорогой на Сен-Луи и Канзас, а на Айову и Небраску — был весьма удачен. Там уже докучала невыносимая жара, и в нездоровом междуречье Миссисипи и Миссури от лихорадки и других болезней редели ряды путешественников. Здесь же более прохладный климат предохранял от болезней и уменьшал трудности пути.
Правда, дорога на Сен-Луи в своей начальной части была более безопасна, но мой караван, состоявший из двухсот тридцати человек, хорошо вооруженных и боеспособных, мог не бояться нападения индейцев, особенно из племен, населяющих Айову, ибо они чаще встречаются с белыми и лучше знают их силу, а потому не смеют нападать на превосходящие по численности отряды. Надо было только остерегаться stampeadas — ночных нападений на мулов и лошадей, так как похищение ездовых животных ставит караван в пустыне в отчаянное положение. Но защитой от этого были бдительность и опытность дозорных, которые в большинстве не хуже меня были знакомы с набегами индейцев.
Таким образом, введя походный порядок и приучив к нему людей, я имел днем несравненно меньше дел, чем вначале, и мог больше времени уделять чувствам, владевшим моим сердцем. Вечерами я отправлялся спать с мыслью: утром я увижу Лилиан; утром я говорил себе: сегодня я увижу Лилиан, — и с каждым днем я был все более счастлив и влюблен. Постепенно это начали замечать и люди из нашего каравана, но никто не отнесся к этому дурно, потому что оба мы — я и Лилиан — пользовались симпатией этих людей. Однажды старик Смит, проезжая мимо нас, воскликнул: «God bless you, captain, and you, Lilian!»[6] — и это соединение наших имен сделало нас счастливыми на целый день. Тетушка Гроссвенор и тетушка Аткинс часто тогда шептали что-то на ухо Лилиан, отчего девушка краснела как маков цвет; однако никогда она не соглашалась рассказать мне, что они ей говорили. Только Генри Симпсон посматривал на нас угрюмо; возможно, он и замышлял что-нибудь против меня в душе, но я тогда не обращал на это внимания.
Каждый день с четырех часов утра я бывал уже в голове каравана. Проводники, едущие впереди меня тысячи на полторы шагов, пели песни, которым их обучали их матери-индианки; на таком же расстоянии позади меня двигался караван, как белая лента в степи. И какая дивная минута наступала для меня, когда, примерно в шесть утра, я внезапно слышал позади конский топот и видел: вот приближается она, зеница ока моего, моя любимая девушка, и утренний ветерок развевает ее волосы, будто бы рассыпавшиеся от езды, а на самом деле нарочно плохо заколотые, потому что маленькая шалунья знала, что ей это идет, что мне нравится и что, когда ветер бросает ко мне ее косы, я их прижимаю к губам, я же делал вид, будто не понимаю этой хитрости. И вот таким сладостным ожиданием начиналось для нас каждое утро. Я научил ее говорить по-польски: «День добрый!», и, когда я слышал, как она произносит милым голосом эти слова, она казалась мне еще дороже. Воспоминания о родине, семье, о прошедших годах, обо всем, что было и прошло, перелетали тогда через пустыню, как чайка через океан, и часто хотелось мне рыдать, но я стыдился и, зажмуривая глаза, сдерживал готовые пролиться слезы. А она, видя, что хотя глаза мои полны слез, но сердце тает от счастья, повторяла как скворушка: «День добрый! День добрый! День добрый!» И как же было мне не любить моего милого скворушку больше всего на свете? Я учил ее еще другим фразам, и, когда она складывала губки, чтобы произнести наши трудные для нее звуки, я смеялся над ее неверным произношением. Тогда она, как ребенок, надувала губки, притворяясь, будто сердится. Но мы никогда не ссорились, и лишь однажды облачко промелькнуло между нами. Как-то утром я сделал вид, будто хочу затянуть ремешок на ее стремени, а на самом-то деле пробудился во мне повеса-улан былых лет, и я начал целовать ее ножку и бедный, стоптанный в пустыне башмачок, который я не променял бы на все царства в мире. Тут она, прижимая ножку к лошадиному боку и повторяя: «Нет, Ральф! Нет! Нет!» отскочила в сторону. Хотя потом я просил прощения и успокаивал ее, но она не желала приблизиться ко мне. Правда, Лилиан все же не уехала тогда к повозкам, не желая меня обидеть. А я изобразил на своем лице скорбь во сто раз большую, чем на самом деле испытывал, и, погруженный в молчанье, ехал с видом человека, для которого все на свете кончено. Я знал, что в ней зашевелится жалость. И в самом деле, вскоре, обеспокоенная моим молчанием, она подъехала поближе и стала заглядывать мне в глаза, как дитя, желающее узнать, сердится ли еще мама. Как ни старался я сохранить скорбный вид, но мне приходилось отворачиваться, чтобы не рассмеяться вслух… Но так было только раз. Обычно мы веселились, как степные белки, а временами (боже, прости меня, грешного!) я, начальник всего каравана, превращался при ней в ребенка. Сколько раз, когда мы спокойно ехали рядом, я вдруг, бывало, поворачивался к ней и говорил, что хочу сказать нечто важное и новое, а когда она подставляла любопытное ушко, шептал ей: «Люблю». И она потом, тоже краснея, отвечала мне на ухо с улыбкой: «Also!», что означало: «Я тоже». Эту тайну поверяли мы друг другу шепотом в пустыне, где один лишь ветер мог нас слышать!