Арлен Блюм - От неолита до Главлита
Главу «Торжок» Радищев специально посвятил тогдашней цензуре, которая раздражала писателей бессмысленной придирчивостью и абсурдностью мотивов запрещения. А. С. Пушкин, который, надо сказать, относился к этой многострадальной книге и её автору весьма критически и без принятого (особенно в позднейшее время) безоговорочного преклонения и восхищения, писал в «Путешествии из Москвы в Петербург»: «О цензуре. Расположат обедать в славном трактире Пожарского, я прочёл статью под названием Торжок. В ней дело идёт о свободе книгопечатанья; любопытно видеть в сём предмете рассуждение человека, вполне разрешившего сам себе сию свободу, напечатав в собственной типографии книгу, в которой дерзость мыслей и выражений выходит изо всех пределов».
А. Н. Радищев Путешествие из Петербурга в Москву Из главы «Торжок»
Ценсура сделана нянькою рассудка, остроумия, воображения, всего великого и изящного. Но где есть няньки, то следует, что есть ребята, ходят на помочах, отчего нередко бывают кривые ноги; где есть опекуны, следует, что есть малолетние, незрелые разумы, которые собою править не могут. Если же всегда пребудут няньки и опекуны, то ребёнок долго ходить будет на помочах и совершенный на возрасте каляка. Недоросль будет всегда Митрофанушка, без дядьки не ступит, без опекуна не может править своим наследием. Таковы бывают везде следствия обыкновенной ценсуры, и чем она строже, тем следствия её пагубнее. (…)
Правительство, дознав полезность книгопечатания, оное дозволило всем; но, паче ещё дознав, что запрещение в мыслях утщетит благое намерение вольности книгопечатания, поручило ценсуру или присмотр за изданиями управе благочиния. Долг же её в отношении сего может быть только тот, чтобы воспрещать продажу язвительных сочинений. Но и сия цен-сура есть лишняя. Один несмыслённый урядник благочиния может величайший в просвещении сделать вред и на многие лета остановку в шествии разума: запретит полезное изобретение, новую мысль и всех лишит великого. Пример в малости. В управу благочиния принесён для утверждения перевод романа. Переводчик, следуя автору, говоря о любви, назвал её лукавым богом. Мундирной ценсор, исполненный духа благоговения, сие выражение почернил, говоря: «неприлично божество называть лукавым». Кто чего не разумеет, тот в то да не мешается. Если хочешь благорастворённого воздуха, удали от себя коптильню; если хочешь света, удали затмевание; если хочешь, чтобы дитя не было застенчиво, то выгони лозу из училища. В доме, где плети и батожьё в моде, там служите-ли пьяницы, воры и того ещё хуже. (…)
Обыкновенные правила ценсуры суть: подчёркивать, марать, не дозволять, драть, жечь всё то, что противно естественной религии и откровению, всё то, что противно правлению, всякая личность, противное благонравию, устройству и тишине общей. (…)
Но, запрещая вольное печатание, робкие правительства (…) боятся сами иметь порицателей. (…) Для того-то вольность мыслей правительствам страшна. До внутренности потрясённый вольнодумец прострёт дерзкую, но мощную и незыбкую руку к истукану власти, сорвёт её личину и покров и обнажит её состав. Всяк узрит бренные его ноги, всяк возвратит к себе данную им ему подпорку, сила возвратится к источнику, истукан падёт. Но если власть не на тумане мнений восседает, если престол её на искренности любви общего блага возник, — не утвердится ли паче, когда основание его будет явно, не возлюбится ли любящий искренно? Взаимность есть чувствование природы, и стремление сие почило в естестве. (…)
Но если мы признали бесполезность ценсуры или паче её вред в царстве науки, то познаем обширную и беспредельную пользу вольности печатания.
Доказательства сему, кажется, не нужны. Если свободно всякому мыслить и мысли свои объявлять всем беспрекословно, то естественно, что всё, что будет придумано, изобретено, то будет известно; великое будет велико, истина не затмится. Не дерзнут правители народов удалиться от стези правды и убоятся, ибо пути их, злость и ухищрение обнажатся. Вострепещет судия, подписывая неправедный приговор, и его раздерёт. Устыдится власть имеющий употреблять её на удовлетворение только своих прихотей. Тайный грабёж назовётся грабежом, прикрытое убийство — убийством. Убоятся все злые строгого взора истины. Спокойствие будет действительное (…) Ныне поверхность только гладка, но ил, на дне лежащий, мутится и тмит прозрачность вод.
«ГАМЛЕТ НА РОССИЙСКОМ ПРЕСТОЛЕ»
За ней царить стал Павел,Мальтийский кавалер,Но не совсем он правилНа рыцарский манер.
А. К. ТолстойУжели к тем годам мы снова обратимся,Когда никто не смел отечество назватьИ в рабстве ползали и люди и печать!
А. С. ПушкинХотя Павел и «простил» Новикова и Радищева (очевидно, в пику своей покойной матушке), к печатному слову он относился крайне подозрительно; он оставил в силе предсмертное распоряжение Екатерины, которым она отменила свой прежний указ 1783 года о «вольных типографиях»: все пять лет его царствования они так и простояли опечатанными. Более того, 4 июля 1797 года он выпустил указ, по которому цензура всех книг переходила в руки высшего правительства: «Государь Император высочайше повелеть соизволил: книги, цензурою признаваемые недозволенными, представлять на рассмотрение Совета (Его Величества)». На таможнях была устроена строжайшая цензура иностранных книг, журналов и газет: одно время им было предписано не пропускать ни одного иностранного издания, хотя бы оно содержало панегирик Павлу. Как изящно выразился позднее в своих воспоминаниях литератор Фёдор Вигель, в пятилетие павловского царствования писатели старались «существовать неприметным образом»[8].
По Высочайшему повелению 1797 года предписано было вместо слова «врач» писать «лекарь», вместо «граждане» — «жители», «обыватели», вместо «отечество» — «государство», а слово «общество» вообще было запрещено.
В своих воспоминаниях «Достопамятный год жизни» драматург Август Коцебу, служивший одно время в России (тот самый, позднее убитый студентом Зандом, которого за это воспел в своём «Кинжале» Пушкин), приводит такие цензурные анекдоты: «Слово „республика“ не должно было встречаться в моей драме „Октавия“. Антоний не смел говорить — „умираю свободным римлянином“. Равным образом необходимо было исключить вредную мысль, что „икра получается из России“ и что „Россия страна отдалённая“… Сколько раз я потешался глупостью цензора в Риге (Туманского), совершенно тупого человека, который, например, в моей пьесе „Примирение“ вычеркнул слова сапожника: „Я отправляюсь в Россию; говорят, там холоднее здешнего!“ (он сгорал безнадёжною любовью) — и заменил их следующими: „Я уезжаю в Россию, там только одни честные люди!“ Я не предполагал тогда, что в Петербурге будут когда-либо из страха делать то же самое, что Туманский по глупости делал в Риге»[9].
«ДНИ АЛЕКСАНДРОВЫ…»
Царь Александр ПервыйНастал ему взамен,В нём слабы были нервы,Но был он джентльмен.
А. К. Толстой«Дней Александровых прекрасное начало» было многообещающим. Решив управлять «по закону и сердцу Августейшей Бабки», он отменил запрещение ввозить иностранные книги, велел «распечатать» вольные типографии. В 1804 году был принят относительно либеральный «Устав о цензуре», обещана «разумная свобода книгопечатания». Вместо полуграмотных «урядников благочиния» цензуровать книги должны были профессора университетов. Параграф 21-й нового цензурного устава предписывал цензорам «руководствоваться благоразумным снисхождением, удаляясь от пристрастного толкования», и даже, в том случае, если «место в сочинении подвержено двоякому смыслу (…) истолковывать оное выгоднейшим для сочинителя образом»[10]. На практике, впрочем, зачастую всё обстояло иначе. Благодаря своей учёности, цензоры как раз и доискивались «второго смысла», то есть подтекста. А уже в 1811 году над ними была поставлена сверхцензура Министерства полиции. Позднее начались погромы университетов, устроенные мракобесами Магницким и Руничем.
Письма Пушкина друзьям из ссылки наполнены вопросами: «Верно не лезет сквозь цензуру?», «Не запретила ли цензура?» и т. п. Поручив в 1823 году Вяземскому издать «Кавказского пленника» по возможности без цензурных искажений, он пишет 14 октября из Одессы в Москву:
Не много радостных ей днейСудьба на долю ниспослала.
«Зарезала меня цензура! я не властен сказать, я не должен сказать, я не смею сказать ей дней в конце стиха. Ночей, ночей — ради Христа, ночей Судьба на долю ей послала. То ли дело. Ночей, ибо днём она с ним не видалась — смотри поэму. И чем же ночь неблагопристойнее дня? которые из 24 часов именно противны духу нашей цензуры?..»