Томас Карлейль - Французская революция, Бастилия
В Бретани однажды стадо взбунтовалось, думая, что появление башенных часов приведет к повышению соляного налога. Париж необходимо периодически чистить от наводняющих его бродячих орд - истощенные от голода бродяги разбегаются от полиции кто куда. "В мае 1750 года, - говорит Лакретель, полиция, проводя очередную чистку, решила заодно забрать и детей некоторых уважаемых лиц, надеясь получить за них выкуп. На площади стали собираться возбужденные толпы народа, слышались дикие крики обезумевших матерей. Многие тогда поверили отвратительной и нелепой басне, будто доктора прописали одной важной особе принимать ванны из детской крови, чтобы восстановить собственную, испорченную развратом. Некоторые из нарушителей спокойствия, заканчивает Лакретель, - были затем повешены". Полиция, естественно, действовала, как и прежде О, несчастные, нагие и нищие! Как бессловесное животное кричит под пыткой, не так ли и вы вопиете к небу, не умея даже выразить словами всю глубину вашей боли и оскорбления. Неужели ослепительно голубые небеса, этот мертвый кристальный свод, ответят на ваш вопль одним только эхом? Неужели ответ на этот вопрос так прост: "...были затем повешены"? Да нет же, так не может продолжаться вечно! Вас услышали на небесах. Придет и ответ, а с ним - ужас вечной тьмы и потрясения всего нашего мира, близка чаша страданий, которую придется испить всем народам.
И все-таки отметим, что в этой обстановке всеобщего распада и крушения появились новые силы, более подготовленные к новому времени и его задачам. Кроме старого дворянства, связанного с войной, теперь имеется также новое, всеми уважаемое дворянство, связанное с законом и находящееся в расцвете сил и энергии. Есть также люди торговые, кошелек которых туго набит, но которые не являются дворянами. И есть наконец далеко не всеми уважаемая литературная аристократия, не имеющая ни шпаги, ни золота в кармане, наделенная, однако, "великой, чудотворной способностью мыслить". Появилась на свет французская философия. Если б вы знали, как много заключено в этих двух словах! В самом деле, ими можно выразить главный симптом весьма распространенной болезни долой веру, да здравствует скептицизм! Зло растет и ширится, но у людей нет веры, чтобы противостоять ему и освободиться от него, начав с победы над ним в самом себе. Скажите, чем руководствоваться, что является несомненным, когда безделье и пустота - удел высших, нужда и голод - низших, когда несомненно одно только всеобщее отчаяние? А вот чем: нельзя верить в ложь! Это ответ философии, другая главная мысль которой - недопустима вера в то, что называют духовным, сверхчувственным. Какое печальное заблуждение! Хотя само по себе несогласие с ложью можно в какой-то мере назвать верой, но что останется, когда ложь будет сметена? Останутся пять требующих удовлетворения чувств, останется также шестое, никогда не получающее удовлетворения чувство (чувство тщеславия), т. е. останется демоническая, дикая сама по себе природа человека, которая в слепой, бешеной злобе вырвется наружу во всеоружии изобретений и средств нападения, предоставленных цивилизацией, невиданное зрелище в истории.
Вот в такой, похожей на пороховую башню, к которой подбирается непогашенный (теперь уже нечего и думать о том, чтобы погасить его) огонь, все застилающий клубами дыма, вот в такой Франции лежит на смертном одре король Людовик XV. Благодаря разным Помпадур и Дюбарри королевский флаг с лилиями[41] постыдно повержен на суше и на море; откупщики налогов, как ни стараются, уже ничего не могут больше выжать, и бедность не миновала даже королевской казны; вот уже двадцать пять лет тянется распря с парламентом повсюду нужда, бесчестье, неверие, и только одни горячие, всезнающие головы знают, как излечить больное государство. Да, это зловещий час.
Вот в каком свете увидел бы все современный историк, окажись он в спальне умирающего Людовика, и вот чего не дано увидеть находящимся там придворным. Вот что писал в частном, отосланном по почте письме двадцать лет назад, на Рождество, лорд Честерфилд[42], подводя итоги всему, что он увидел во Франции, и давайте обратим внимание на эти слова: "Буду краток: все признаки, которые я когда-либо встречал в истории и которые обычно предшествуют государственному перевороту и революции, существуют теперь во Франции и умножаются с каждым днем"
Глава третья. VIATICUM[43]
Вот какой главный вопрос занимает сейчас правящие круги Франции: надо ли соборовать (конечно, Людовика, не Францию)?
Вопрос, несомненно, глубокий. Если, допустим, соборовать, то не поставить ли предварительным условием исчезновение ведьмы Дюбарри, причем без права на возвращение даже в случае выздоровления Людовика?
Вместе с ней исчезнет и герцог д'Эгийон с компанией, исчезнет дворец Армиды, и, как уже было сказано, хаос поглотит их всех, и ничего после них не останется, кроме запаха серы. Но с другой стороны, что скажут сторонники дофина[44] и Шуазеля? Что, наконец, скажет сам коронованный страдалец, если он будет отходить в твердом уме, без всяких признаков бреда? Сейчас он, например, целует руки Дюбарри (это мы видим из прихожей), но как дела пойдут дальше? Ведь говорится же во врачебных бюллетенях, как и положено выпускаемых регулярно, что болезнь "протекает в форме ветряной оспы" кстати, говорят, разумеется, шепотком, что той же болезнью болеет и полногрудая дочь привратника, - да и Людовик XV не такой человек, чтобы умереть без причастия. Разве не он любил беседовать по вопросам веры с девицами, жившими в Оленьем парке (Рагс-aux-cerfs)[45], молиться вместе с ними и за них, чтобы каждая из них сохраняла... верность святой церкви?13 Не правда ли, звучит довольно странно. Но ведь бывает же такое, тем более с таким странным животным, как человек.
В данный момент было бы неплохо, если бы архиепископ Бомон хоть подмигнул одним глазом. Догадался бы кто-нибудь убедить его, что это очень нужно. Впрочем, Бомон сделает это с удовольствием, потому что, подчеркнем это, и церковь и иезуиты висят на волоске, зацепившемся за фартучек той самой женщины, имя которой не принято упоминать. А как быть с "общественным мнением"? Как может строгий Кристоф де Бомон, всю жизнь преследовавший янсенистов[46]-истериков и безбожных противников исповеди (если не их самих, то их мертвые тела обязательно), как может он открыть сейчас райские врата и дать отпущение грехов, когда corpus delicti[47] у него под самым носом? Вот, например, раздающий милостыню священник Рош-Эмон не стал бы торговаться и не пустил бы коронованного грешника в рай, но кроме него есть ведь и другие священники? Например, духовник короля, глупейший аббат Мудон - ведь фанатизм и понятия о приличии в добром здравии и не думают умирать. Ну а вообще, что же все-таки делать? Пока надо хорошенько охранять двери, исправлять врачебные бюллетени, а самое главное, как это всегда бывает, надеяться на время и случай.
Двери действительно хорошо охраняются, и кто попало сюда не войдет. Да, собственно, никто и не стремится, тем более что эта вонючая зараза добралась даже до Oeil de Boeuf[48] - уже "заболело пятьдесят человек и десять умерло". Движимые естественным дочерним чувством жалости, у всеми покинутой и всеми презираемой постели умирающего дежурят принцессы Graille, Chiffe, Coche (Тряпка, Дешевка, Свинья - клички, которые он им дал). Четвертая, Loque (Пустышка), как вы, наверно, догадались, уже в монастыре и воссылает к небу молитвы за его здоровье. Бедная Graille, бедные сестры, вы никогда не знали отца - да, дорогой ценой достается величие. Вам разрешено было появляться лишь при Debotter (церемонии снятия королевских сапог) в шесть часов вечера.
В огромных кринолинах, с длиннейшими шлейфами, в черных шелковых мантиях до самого подбородка, вы подходили к отцу и, получив поцелуй в лоб, возвращались в свои покои - к вышиванию, мелким ссорам, молитвам и праздности. Ну а если его величеству было угодно заглянуть к вам как-нибудь утром на то время, пока собак спускают со своры, и торопливо выпить с вами чашку кофе, специально для его величества приготовленного, это был праздник, милость Божия Бедные, преждевременно отцветшие женщины давно забытых лет! Судьба готовила вам ужасную встряску, хотела сломать и разрушить ваше хрупкое существование. И во всех испытаниях, во время бегства через чужие враждебные страны или по разбушевавшемуся морю, когда вы едва не оказались в руках турок; во время санкюлотского землетрясения[49], когда не поймешь, где право, где лево, хранили вы в ваших душах дорогие воспоминания, полны были милосердия и любви! Нам кажется, что вы едва ли не единственный слабый лучик света в ужасной, завывающей тьме.
Однако что все-таки в этих, так сказать, деликатных обстоятельствах предпринять осторожному, беспристрастному придворному? Тут (а речь ведь идет не только о жизни и смерти, речь ведь идет о совершении или несовершении таинства), тут ведь и самого умного легко сбить с толку. Не все ведь могут позволить себе, как герцог Орлеанский или принц Конде, сидеть, запасшись летучими солями, в прихожей короля, послав в то же время сыновей (герцога Шартрского, впоследствии Egalite[50], и герцога Бурбонского[51], впоследствии Конде, известного своим слабоумием) обхаживать дофина. Кое-кто, конечно, уже принял решение: Jacta est alea[52]. Старик Ришелье[53], когда архиепископ Бомон все-таки решился под давлением общественности войти в спальню короля, хватает его за рукав рясы, тащит в угол и с елейной улыбкой на обвисшем, бульдожьем лице предлагает (а судя по изменившемуся цвету лица Бомона, даже настаивает) "не убивать короля напоминанием о примирении с Богом"! Герцог Фронсак, сын Ришелье, следует примеру отца: когда версальский кюре пискнул что-то о святых дарах, он грозится "вышвырнуть его в окно, если он услышит от него что-либо подобное".