Лагерь и литература. Свидетельства о ГУЛАГе - Ренате Лахманн
Герлинг-Грудзинский рассматривает превращение (przeobrażenie) как дисциплинарную меру, направленную скорее на эксплуатацию, чем на наказание заключенных, то есть как посягательство на целостность личности, присущую заключенным до попадания в лагерный мир; добытые принуждением подписи под сфабрикованными признаниями вины он тоже считает расчетливой стратегией, служащей тотальному разложению индивидуальности. В ходе напоминающего пытку вымогательства признания «преступника» следовало «сломить»[227]. Не все покорялись сразу. Но долгим сопротивление быть не могло. Так, Марголин сообщает о первоначальном протесте группы интеллигентов (которых он называет «западниками» и четко отличает от советских узников), выражавшемся в «церемонны[х] форм[ах] вежливости» (использовании ученых званий), при помощи которых эти одетые в лохмотья люди, невзирая на изнеможение от работы, приветствовали друг друга, и впоследствии все-таки сошедшем на нет. Он наблюдает, как исчезают последние крупицы общей культуры:
Европейская культура, идеи, которым мы отдали свою жизнь, люди, которых мы любили <…> – весь этот мир, где мы были полноценными и гордыми людьми – все было сном, все только привиделось нам (М I 79).
И далее:
Чувство собственного достоинства – этот хрупкий и поздний плод европейской культуры – вытравляется из лагерника и растаптывается еще до того, как его привезли в лагерь. Невозможно сохранить чувство собственного достоинства человеку, над которым совершено циничное и грубое насилие и который не находит оправдания своим страданиям даже в той мысли, что они – заслуженная им кара (М I 82).
Унижения начинаются в пересыльных вагонах, куда, как сообщают многие (Бубер-Нойман, Солженицын, Штайнер), бросали селедку, не давая воды. Из рассказов можно заключить, что не только голод и жажда, но и все жизненные функции – сон, пищеварение – сопровождались унижением достоинства.
Кроме того, обезличение подразумевало, что если в прошлой жизни заключенный был ученым, врачом, инженером, адвокатом, художником, то отныне этот факт не играл никакой роли; прежняя профессия, знания, умения, таланты, интеллект не могли пригодиться ему при выполнении работ, для которых он не обладал ни достаточной физической силой, ни навыками. Превосходящие его в этом отношении солагерники использовали каждую слабость как повод для унижений, зачастую жестоких. Унижение ведет к следующей ступени расчеловечения – ненависти к себе. Марголин пишет: «Настает момент, когда человек ненавидит себя, ненавидит все, что составляет его сущность и что он действительно умеет» (М I 83). Прогрессирующую утрату себя как личности Марголин прослеживает не только на своем примере, но и включает сюда солагерников, за которыми все это время внимательно наблюдал. Его устремленный на них взгляд всегда сохраняет дистанцию.
Гинзбург подчас тоже смотрит на солагерниц без эмпатии, особенно когда пишет о совсем опустившихся, готовых пойти «на дно». Например, об одной женщине – «научн[ом] работник[е], врач[е]», которая «сама забыла себя, прежнюю». Эта холодная констатация проистекает из воли к жизни, желания защититься от столкновения с крайностью (с теми, кто уже стал добычей распада). В противовес этому Гинзбург подчеркивает поступок одной из заключенных, которым та сохранила свое человеческое достоинство:
Прямо над высоким стеллажом <…> свисало с потолка что-то длинное и тонкое. Полина Мельникова! <…> Бывшая женщина. Бывший человек. Нет, уж если кто тут бывший человек, так не она, утвердившая свое право человека таким поступком <…> (Г 471–472).
К состоянию «бывшего человека» приводят физическое и психическое самонебрежение, готовность погибнуть без борьбы. На лагерном жаргоне достигший такого состояния именуется «доходягой». Гинзбург (в целом избегающая лагерного жаргона) тоже использует это выражение, которое служит ключевым термином при описании деградации других заключенных. Глагол «доходить» означает «доходить до границы, достигать крайней точки». «Доходяга» демонстрирует другим заключенным стадию превращения в «нечеловека», которая неотвратимо, неоспоримо, наглядно предвещает скорую гибель; это – предельное состояние лагерника.
Русское слово «доходяга»[228], в немецких переводах лагерной литературы передаваемое как Siechling, Krepierling, Abkratzer, принадлежит к тому же семантическому полю, что используемое в текстах о холокосте слово Muselmann (которым обозначали сильно изможденного узника, буквально «мусульманин»). Описания этого «феномена» в текстах о ГУЛАГе и холокосте кажутся почти идентичными. Изображая человека, который приближается к бездне, Марголин и Штайнер[229] затрагивают те же два аспекта, что и Примо Леви в книге «Человек ли это?»: психический и физический. «Сохранный» человек превращается в развалину, чей физический распад вызван неспособностью адаптироваться, угасшей волей к жизни, то есть психической слабостью. Тексты о ГУЛАГе и холокосте используют здесь одинаковую метафорику «достижения дна». «Доходяга» и «мусульманин» опускаются, гибнут не только с точки зрения «схемы», но и с точки зрения «морфа», внутренней сути.
Интерпретируя тексты Леви об Освенциме, Джорджо Агамбен превращает феномен «мусульманина» в антропологическую концепцию, не имеющую параллелей в обсуждении текстов о ГУЛАГе. «Мусульманин» бесповоротно обречен на гибель; стадии распада, через которые он проходит, исключают его из мира тех, кто пока еще человек. Внешний вид «мусульманина» вынуждает отводить глаза: он утратил всякое сходство с тем, что некогда было человеком. Эта непохожесть делает его для всех чужим и мешает относиться к нему с сочувствием. Ему уже нельзя помочь, он «живет, оставив всякую надежду на помощь». К виду гор трупов заключенные привыкли, замечает Агамбен, «однако вид мусульманина – это нечто абсолютно новое и невыносимое для человеческого глаза»[230]. Сюда примыкает танатологический тезис: смерть «мусульман» лишена достоинства, их кончина унижает саму смерть. Агамбен цитирует «наиболее точную и вместе с тем наиболее ужасную формулировку», найденную Леви: «трудно назвать смертью их смерть» (Л I 108).
Герлинг-Грудзинский, для обозначения этого феномена также предлагающий слово «угасание» (dogorywanie) (ГГ 221), замечает, что возвращение к жизни возможно – впрочем, лишь «теоретически». Его рассказ о гибели одного такого «угасающего» не оставляет сомнений в том, что «живые трупы» в советских лагерях ничем не отличались от узников концлагерей. Герлинг-Грудзинский описывает «угасание» в «мертвецкой» (trupiarnia), куда помещают всех обессилевших, обреченных смерти, превратившихся в скелеты. Их называют barachło, śmiecie – «барахло, ошметки» (ГГ 222), к ним не испытывают сострадания. Смерть доходяги тоже лишена достоинства. Марголин не использует это слово, однако изображает людей, к которым оно применимо:
Надо было очень близко подойти к ним, чтобы почувствовать трупный запах. В действительности это были глубоко несчастные, безнадежно-порченые люди. Но порча их вся вошла вовнутрь. Из них как будто выжгли способность нормального человеческого самоощущения. Вынули из них веру в человека, в логику и разумный порядок мира (М I 289).
Марголин подчеркивает душевно-нравственную