Франц Фюман - Еврейский автомобиль
Майор Хохрейтер толкнул меня.
- Здорово, а? - сказал он.
Я кивнул.
- Это удивительно, какими простейшими способами решают они свои технические проблемы! - добавил он.
Я только пожал плечами и поглядел на буровую вышку. Рабочий спустился вниз. Это был молодой парень с лихими усиками. Он улыбался и все кругом тоже улыбались.
- Ну, давай, камрад, домой! - крикнул конвойный, и мы снова потащились по бездорожью.
Теперь майор Хохрейтер шагал рядом со мной.
- Достали уже? - спросил он.
- Что? - рассеянно ответил я, потому что мысленно все еще всматривался в качающуюся башню и в ее пассажира, размахивающего флагом.
- Ну, эту книгу, - сказал майор Хохрейтер.
Теперь я понял, о чем он говорит, и ответил, что получил ее всего три дня назад, сегодня дочитаю и передам ему. Дело в том, что с конца августа, когда в лагерь уже во второй раз привезли четыре ящика книг на немецком языке, по рукам ходил зачитанный томик, который попал в лагерную библиотеку и выдавался нам, видимо, по недосмотру начальства, d-ro был роман из жизни русских рабочих двадцатых годов- русский автор, который, видимо, хорошо знал то о чем пишет, некий Илья Эренберг или Эренштадт, кажется так, изобразил строительство металлургического завода около городка Кузпецка. UH написал свою книгу с такой неслыханной откровенностью, что его наверняка должны были за это повесить. Писатель рассказал, как страна, которая осталась без старой интеллигенции и не имела никаких технических предпосылок для этого, начала строить в Сибири металлургический завод, строители - мужчины и женщины ютятся в землянках, среди раоочих - немало людей, которые еще не умеют ни читать, ни писать, оравы беспризорных кочуют по стране и дерутся из-за полусгнившего яблока, а в дощатом бараке, именуемом клубом, оратор произносит речь о коммунизме, один из рабочих отмораживает себе руки другой погибает, раздавленный примитивным краном. Эта книга попала к нам по необъяснимой ошибке, если только русские пронюхают о ее существовании, они немедленно конфискуют ее!
Тем временем мы дошли до болота, его нужно было переходить по длинной стальной трубе - она тянулась метров на сорок до другого берега, мы шли, балансируя и опираясь на шесты, сложенные у начала переправы. Как всегда, когда мы доходили до этого места, я, медленно переставляя ноги по скользкому металлу, начал чертыхаться про себя, и тут по другую сторону болота я увидел колонну грузовиков - они везли прожекторы к буровой вышке.
И я подумал, что эти русские снова, как это бывало уже не раз станут работать днем и ночью, и тут мне пришла в голову сцена из романа, которую я не мог понять. Среди рабочих, строивших завод, был студент Володя, и вот этого-то Володю за какой-то проступок или ошибку - я не понял в точности, что там произошло, - исключили из комсомола. В наказание он был изгнан со стройки, и ему пришлось вернуться в Москву. Вместо того чтобы от радости подпрыгнуть до потолка своей прокуренной землянки, Володя почувствовал себя несчастным, чуть не заплакал и стал просить, чтобы его оставили на стройке и дали ему возможность загладить работой свою вину. Этого я не мог понять. Я вспомнил дни, когда я отбывал трудовую повинность, - господи боже, я пошел бы домой пешком, я босиком добежал бы до дому, а этому Володе еще и билет до Москвы дали, а он чувствует себя несчастным! Что все это значит, о господи? Почему они добровольно соглашались жить в землянках? Почему Володя считал себя несчастным из-за того, что ему не разрешили остаться в этом аду? Почему они работали, не унывая, даже ночью при свете прожекторов, почему они не устроили вновь революцию, которую так часто устраивали прежде? Думая обо всем этом, я поскользнулся на трубе и едва успел опереться на свой шест, а то бы растянулся во всю длИЬу в жидкой грязи. Вконец обозлившись, я, балансируя, прошел последние метры до берега, майор Хохрейтер снова оказался рядом и сообщил, что он читает сейчас работы Ленина о Толстом и мне советует их прочесть: это удивительно, Ленин, такой материалист, который не должен признавать богатство духа и мысли, как он рассуждает о Толстом. Я ответил ему кратко и неохотно, у меня было достаточно своих забот, чтобы снова ломать себе голову над этими русскими загадками.
Мы снова вышли на наше шоссе и потянулись через дубовую рощу к лагерю. Вдруг я опешил. Над воротами висел фанерный плакат с надписью, торопливо сделанной масляной краской: "Слава рабочей колонне Вернера, завершившей участ..." Написать дальше художник не успел. Около ворот стояли начальник лагеря и инженер, который, видно, обогнал нас на машине, а огромный граммофон громко и хрипло играл какой-то русский марш. Я уставился на плакат, как последний идиот. С каких это пор я стал ударником, которого чествуют и славят, это политика, а я ни за что на свете не хочу, чтобы меня вмешивали в политику! Лагерные портные, которые сидели на солнце около хозяйственного барака и чинили мундиры, посмотрели на нас злыми глазами.
Начальник лагеря произнес речь, он сказал, что мы, оказывается, принесли славу антифашистской Германии, а я с яростью подумал: "Какого черта, я немец и не желаю быть антифашистом!" Затем начальник лагеря сказал, что завтра в обед мы все получим двойную порцию супа и каши, и к этому я прислушался внимательно. Потом мы разошлись. Я уселся на нары и дочитал роман до конца, и, когда я его дочитал, я подумал: значит, они все-таки справились со своим конвертером, как мы со своим участком шоссе, и поймал себя на том, что радуюсь этому. Потом пришел Гейнц, он вытряхнул дикие плоды из сумок на нары: больше всего было лесных груш, но мне он не дал ни одной груши, он швырнул мне пару диких яблок и спросил, спятили мы, что ли, строим из себя ударников в угоду русским. Я сказал, что я тут ни при чем, я просто рад, что нам больше не нужно работать на этом участке дороги, и снова почувствовал идиотский прилив гордости. При этом я жевал лесные яблоки, они горчили и отдавали чернилами, но я жевал их с жадностью. Кухонный рабочий-венгр - в нашем лагере были и венгры и румыны - пришел в наш барак и протянул Гейнцу туго набитый мешочек. Гейнц пощупал мешочек, потом показал на нары, венгр переложил груши в свою шапку и ушел. Соседи по бараку, которые жадно глядели на груши Гейнца, разочарованно отвернулись.
Я понял, что Гейнц больше ничего не будет мне приносить, но его нельзя упрекать за это: в лагере все всё меняли, чего ради Гейнц станет заниматься благотворительностью?
- Завтра снова принесу тебе груши, - сказал Гейнц и набил самодельную трубку.
- Табак? - спросил я и показал на мешочек, а Гейнц сказал, что табак он выменяет на свою вечернюю пайку, а в этом мешочке соль. Потом он достал свой котелок, худую консервную банку с дырками, замазанными глиной, - у меня была такая же посудина - и пошел к колодцу. Я догадался, что он выпьет сейчас литр солевого раствора, а потом на полночи свесит ноги с нар, чтобы они разбухли.
По слухам, циркулировавшим в лагере, те, кто страдает водянкой, будут освобождены из лагеря в первую очередь. Когда возник слух, что больные водянкои будут освобождены раньше всех, я, как и многие другие, раздобыл соли и заставил себя проглотить порцию рассола, но после этого мне стало так худо, что я отказался от такого пути к свободе и предпочел снова выйти на строительство шоссе.
Вернулся Гейнц, по его искаженному лицу и полуоткрытому рту было видно, что он уже напился соли.
В его котелке булькала вода. Снаружи донесся шум: это вернулась в лагерь последняя рабочая команда - они трудились на обжиге кирпича. А Гейнц тем временем уселся на нары, задрал штанину и без всякого усилия вдавил правый указательный палец в ногу чуть выше колена, он с удовлетворением посмотрел^на глубокую ямку, которая, словно след в мокрой глине, осталась на его водянистом, бледном, как воск, теле, а потом медленно затянулась.
- Через месяц я буду дома, - сказал он.
- Или в земле, - сказал я.
- Ради свободы приходится идти на риск! - сказал Гейнц, и вдруг, кяк ужаленный, он закинул голову и закричал - слова вырывались из его рта, как пули, - что он не желает всю жизнь гнить здесь, на Кавказе, русские хотят только одного, чтооы все мы передохли, и он прокричал прямо мне в лицо, что есть такие подлецы, которые предают своих товарищей и выслуживаются перед русскими.
Потом он понизил голос, вскочил с нар и прошипел, что на родине с этими типами сумеют рассчитатьсякогда-нибудь Германия снова поднимется, он дает руку на отсечение, что так и будет, и снова начнется великий поход, и тогда каждый, кто предавал свои народ русским, будет отдан под суд, каждый, каждый, каждый. Гейнц потрясал кулаками, и у него изо рта тянулась ниточка липкой слюны. У меня зачесались кулаки, мне захотелось ударить его кулаком по лицу, но я совладал с собой и пошел к выходу.
- Больше ни одной груши не получишь, сука. - закричал Гейнц мне вдогонку, а я крикнул ему в ответ, что мне плевать на его груши, вышел наружу и с шумом захлопнул за собой двери барака.