Нина Молева - Москва гоголевская
Лампа
Гоголь, вероятно, знал мои отношения к Белинскому, к Искандеру; о первом из них, об его письме к нему – он не заикнулся: это имя обожгло бы ему губы. Но в то время только что появилась – в одном заграничном издании – статья Искандера, в которой он, по поводу пресловутой «Переписки», упрекал Гоголя в отступничестве от прежних убеждений. Гоголь сам заговорил об этой статье. Из его писем, напечатанных после его смерти (о! какую услугу оказал бы ему издатель, если б выкинул из них целые две трети, или, по крайней мере, все те, которые писаны к светским дамам… более противной смеси гордыни и подыскивания, ханжества и тщеславия, пророческого и прихлебательского тона – в литературе не существует!), – из писем Гоголя мы знаем, какою неизлечимой раной залегло в его сердце полное фиаско его «Переписки» – это фиаско, в котором нельзя не приветствовать одно из немногих утешительных проявлений тогдашнего общественного мнения. И мы, с покойным М. С. Щепкиным, были свидетелями – в день нашего посещения – до какой степени эта рана наболела. Гоголь начал уверять нас – внезапно изменившимся, торопливым голосом, – что не может понять, почему в прежних его сочинениях некоторые люди находят какую-то оппозицию, что-то такое, чему он изменил впоследствии; – что он всегда придерживался одних и тех же религиозных и охранительных начал – и, в доказательство того, готов нам указать на некоторые места в одной своей, уже давно напечатанной, книге… Промолвив эти слова, Гоголь с почти юношеской живостью вскочил с дивана и побежал в соседнюю комнату. Михаил Семенным только брови возвел горе – и указательный палец поднял… «Никогда таким его не видел», – шепнул он мне…
Книжный шкаф, конторка, крытая зеленым сукном, – рабочее место писателя
Гоголь вернулся с томом «Арабесок» в руках – и начал читать на выдержку некоторые места одной из тех детски-напыщенных и утомительно-пустых статей, которыми наполнен этот сборник. Помнится, речь шла о необходимости строгого порядка, безусловного повиновения властям и т. п. «Вот, видите, – твердил Гоголь, – я и прежде всегда то же думал, точно такие же высказывал убеждения, как и теперь!… С какой же стати упрекать меня в измене, в отступничестве… Меня?» – И это говорил автор «Ревизора», одной из самых отрицательных комедий, какие когда-либо являлись на сцене! Мы с Щепкиным молчали. Гоголь бросил, наконец, книгу на стол и снова заговорил об искусстве, о театре; объявил, что остался недоволен игрою актеров в «Ревизоре», что они «тон потеряли» и что он готов им прочесть всю пиесу с начала до конца. Щепкин ухватился за это слово и тут же уладил, где и когда читать. Какая-то старая барыня приехала к Гоголю; она привезла ему просфору с вынутой частицей. Мы удалились».
«Дом без крыльца» – он так и остался в памяти щепкинского семейства. Михайла Семенович иначе не называл последнюю квартиру Гоголя, не переставая удивляться особенности старого особняка: пол вровень с землей – ни тебе ступенечки, ни порога. И это при московских дождях и снегах, слякоти, от которой не знал как спасаться!
Рассказывать «папаша Щепкин» умел и любил, в зависимости от обстоятельств возвращаясь к своим повествованиям с новыми и новыми деталями. А тут такое событие! Без малого двадцать лет он знал и любил Гоголя, почти два года Тургенева, вымечтанного и уже состоявшегося драматурга. Так и видел себя в его ролях. И вот, наконец, встреча…
А между тем погода стояла «премерзейшая»: дождь со снегом, руки, не успеешь снять перчатки, как грабли, носы кругом синие. В сенях «Дома без крыльца» ходили «сквозные ветры», которых Михайла Семенович пуще всего опасался. Из глубины сеней вместе с уханьем невидимых дверей прохватывало холодом. Взад и вперед сновали какие-то не обращавшие на пришедших внимания «личности». Никто не принял их одежды, так что пришлось скидывать ее на руки несграбному хлопчику уже в хозяйской комнате. «Папаша Щепкин» и не обратил бы на все неудобства внимания, но уж очень не хотелось ударить в грязь лицом перед молодым и очень даже щеголеватым Иваном Сергеевичем.
Шурочка Щепкина – Александра Александровна, последняя из прославленного актерского рода, играющая в Малом театре, задерживается у входных дверей «Дома без крыльца» и как-то особенно бережно приводит одну за другой подробности, хранившиеся с незапамятных времен. Ей предстоит войти в ту же, что и прадед, приемную Гоголя и вместе с товарищами по труппе начать вечер из цикла «Шесть приездов Гоголя в Москву». Их и на самом деле было только шесть.
Порядок в «Доме без крыльца» пытались восстановить по сохранившимся в семье деда рассказам и Шурочка – Александровна, и другая внучка – известный специалист по древним книгам, всю жизнь отдавшая Государственному Историческому музею, Марфа Вячеславовна Щепкина.
Чаще всего о визитах к Николаю Васильевичу договаривались заранее. Было похоже, что неожиданностей в своем обиходе не любил, от них чувствовал себя «сбитым с резону» и как бы растерянным. О его душевном состоянии дед заботился особенно. Входные двери были со двора и у них висела ручка звонка, отдававшегося звоном где-то очень глубоко в доме. Михайла Семенович вспоминал об этом обстоятельстве с неизменным смехом: уж очень заспанной, несмотря на утреннее или дневное время, выглядела физиономия старого швейцара. На замечание: «К господину Гоголю» – он, как-то хитро покачнувшись, поворачивался и, заснув на ходу, скрывался в темноте сеней. Тут уж надо было самим догадаться постучаться в первые по правой руке, всегда плотно притворенные двери и, по выражению актера, «приноровливаться к обстоятельствам»: то ли на пороге мгновенно оказывался веселый и оживленный хозяин, то ли стук приходилось повторять, то ли в приоткрывшейся щели показывался хлопчик с едва слышным вопросом: «До кого?» Вариантов было много, и Михайла Семенович с явным удовольствием включался в очередной задуманный хозяином розыгрыш.
Двери… О них говорилось не раз. Комната, куда входили гости, была достаточно просторной, но сумрачной. Всей обстановки – два дивана, пара кресел, стол и конторка. За конторкой скрывалась дверь в «личные покои», как выражался Михайла Семенович, признававшийся, что никогда там не был, как, впрочем, и на втором этаже «Дома с крыльцом» – на «барской половине». Да и Гоголь при нем ни разу туда не поднимался.
А вот дверь в «личные покои» всегда стояла закрытой. Хозяин, «похудевший до крайности», словно проскальзывал в нее и тут же запирался. Обычно выносил оттуда какие-то книги или письма… Особенно застеснялся Михайла Семенович, когда таким же привычным жестом хозяин скрылся за дверью при Тургеневе, оставив гостей на довольное ощутимое время одних. «Папаша Щепкин» в оправдание Николая Васильевича говорил, что, верно, хотел без их глаз найти нужные ему отрывки. Вот только вернувшись к гостям,
Николай Васильевич даже оглянулся, чтобы проверить, плотно ли прикрылась дверь. Его так и называли наседкой – старого актера, старавшегося обезопасить и приголубить своих подопечных. Гоголь явно его беспокоил.
В сенях парадная дверь была открыта чуть ли не настежь. Ливрейные лакеи и проснувшийся швейцар помогали войти двум разодетым дамам, которые с порога обменивались шумными приветствиями со стоявшей на площадке лестницы, по-видимому, хозяйкой. Экипажу Тургенева пришлось отъехать несколько в сторону, уступив место нарядной карете. Забираясь в него, Тургенев заметил, что Николай Васильевич был словно в ознобе, да и немудрено, когда так тянет полом, а он все-таки южанин.
Первый сценический рассказ о Гоголе в Москве как раз и должен был начинаться с тех далеких южных лет.Диван и стол в кабинете писателя
Уголок приемной Н.В. Гоголя
Из «литературных воспоминаний» И.С. Тургенева:
«Дня через два происходило чтение „Ревизора“ в одной из зал того дома, где проживал Гоголь. Я попросил позволение присутствовать на этом чтении. Покойный профессор Шевырев также был в числе слушателей и – если не ошибаюсь – Погодин. К великому моему удивлению, далеко не все актеры, участвовавшие в „Ревизоре“, явились на приглашение Гоголя: им показалось обидным, что их словно хотят учить! Ни одной актрисы также не приехало. Сколько я мог заметить, Гоголя огорчил этот неохотный и слабый отзыв на его предложение… Известно, до какой степени он скупился на подобные милости. Лицо его приняло выражение угрюмое и холодное; глаза подозрительно насторожились. В тот день он смотрел, точно, больным человеком. Он принялся читать – и понемногу оживился. Щеки покрылись легкой краской; глаза расширились и посветлели. Читал Гоголь превосходно… Я слушал его тогда в первый – и в последний раз. Диккенс также превосходный чтец, можно сказать, разыгрывает свои романы, чтение его – драматическое, почти театральное: в одном его лице является несколько первоклассных актеров, которые заставляют вас то смеяться, то плакать; Гоголь, напротив, поразил меня чрезвычайной простотой и сдержанностью манеры, какой-то важной и в то же время наивной искренностью, которой словно и дела нет – есть ли тут слушатели и что они думают. Казалось, Гоголь только и заботился о том, как бы вникнуть в предмет, для него самого новый, и как бы вернее передать собственное впечатление. Эффект выходил необычайный – особенно в комических, юмористических местах; не было возможности не смеяться – хорошим, здоровым смехом; а виновник всей этой потехи продолжал, не смущаясь общей веселостью и как бы внутренно дивясь ей, все более и более погружаться в самое дело – и лишь изредка, на губах и около глаз, чуть заметно трепетала лукавая усмешка мастера. С каким недоумением, с каким изумлением Гоголь произнес знаменитую фразу Городничего о двух крысах (в самом начале пиесы). „Пришли, понюхали и пошли прочь!“ – Он даже медленно оглянул нас, как бы спрашивая объяснения такого удивительного происшествия. Я только тут понял, как вообще неверно, поверхностно, с каким желанием только поскорей насмешить – обыкновенно разыгрывается на сцене „Ревизор“. Я сидел, погруженный в радостное умиление: это был для меня настоящий пир и праздник. К сожалению, он продолжался недолго. Гоголь еще не успел прочесть половину первого акта, как вдруг дверь шумно растворилась и, торопливо улыбаясь и кивая головою, промчался через всю комнату один еще очень молодой, но уже необыкновенно назойливый литератор – и, не сказав ни слова, поспешил занять место в углу. Гоголь остановился, с размаху ударил рукой по звонку – и с сердцем заметил вошедшему камердинеру: „Ведь я велел тебе никого не впускать?“ Молодой литератор слегка пошевелился на стуле – а впрочем, не смутился нисколько. Гоголь отпил немного воды – и снова принялся читать: но уж это было совсем не то. Он стал спешить, бормотать себе под нос, не доканчивать слов; иногда он пропускал целые фразы – и только махал рукою. Неожиданное появление литератора его расстроило: нервы его, очевидно, не выдерживали малейшего толчка. Только в известной сцене, где Хлестаков завирается, Гоголь снова ободрился и возвысил голос: ему хотелось показать исполнявшему роль Ивана Александровича, как должно передавать это действительно затруднительное место. В чтении Гоголя оно показалось мне естественным и правдоподобным. Хлестаков увлечен и странностью своего положения, и окружающей его средой, и собственной легкомысленной юркостью; он и знает, что врет, – и верит своему вранью: это нечто вроде упоения, наития, сочинительского восторга – это не простая ложь, не простое хвастовство. Его самого „подхватило“. „Просители в передней жужжат, 35 тысяч эстафетов скачет – а дурачье, мол, слушает, развесив уши, и какой я, мол, бойкий, игривый, светский молодой человек!“ Вот какое впечатление производил в устах Гоголя Хлестаковский монолог. Но, вообще говоря, чтение „Ревизора“ в тот день было – как Гоголь сам выразился – не более, как намек, эскиз; и все по милости непрошенного литератора, который простер свою нецеремонность до того, что остался после всех у побледневшего, усталого Гоголя и втерся за ним в его кабинет.