Юлиан Семенов - Майор Вихрь
Нойбут отошел к столу и снова начал пролистывать бумаги, подписанные им сегодня. Над первым документом - о казнях и высылке в Германию - он задумался по-новому.
"Я старый человек, - подумал он жалобно и горько. - Они должны будут понять, что я старый человек и солдат. Никто не имеет права судить солдата, кроме родины. Никто не смеет судить долг перед народом".
Нойбут поднялся и сделал приписку к этому приказу: "Применение этого приказа, сурового, как и все, рожденное войной, необходимо только в тех случаях, если налицо - доказательства преступления".
Он прошелся по комнате, вернулся к столу и тщательно зачеркнул свою приписку.
"Корректировать фюрера? - подумал он. - Вряд ли это пройдет незамеченным. Гальдеру и Браухичу легко: они ушли в оппозицию давно; им простится все, что они делали прежде. Мне уходить в оппозицию поздно - не приобрету там, но потеряю здесь. Я забыл о главном принципе военной стратегии: "отступи вовремя". Я поверил грохочущей логике нашего фюрера, тогда как превыше всего обязана цениться тихая логика собственной мысли. Общенациональный истеризм смял и меня. Это - очевидно".
Нойбут вызвал дежурившего подполковника Шольфа и сказал:
- Принесите мне стенограмму совещания, которое я созывал, - о будущем Кракова.
Шольф положил перед генералом стенограмму совещания, созванного им в связи с акцией по уничтожению очагов славизма.
Нойбут сидел за столом - строгий; мундир в талии перехвачен широким черным ремнем, сапоги - каблук к каблуку, как на параде. Он внимательно перечитал стенограмму и поставил галочку против своих слов: "Между прочим, Биргоф, я плакал слезами восторга в Лувре. Я бы возражал против этор акции, если бы не отдавал себе отчета, что она необходима как военное мероприятие".
Он откинулся на высокую спинку и подумал: "Ну что ж... По-моему, это достойно. Я говорил как солдат".
Он отложил стенограмму, потянулся, замер, сцепив пальцы рук. Усмехнулся - возле его рук лежали пальцы дьявола, вцепившиеся в бумаги из сегодняшней почты.
"Вот оно, - подумал Нойбут. - Все мое наиболее важное и страшное хранится в этих лапах. Я был у Гиммлера, когда он говорил о целях уничтожения славизма и его очагов. Эти цели продиктованы их политическими и расовыми устремлениями, а не требованием военной обстановки. А я согласился с ним. И все слышали это. Неизвестно, что страшнее: мои фразы в этой стенограмме или же обоснование необходимости уничтожения там, у Гиммлера в кабинете. Самое худшее, если я предстану перед судом потомков в роли дешевого балаганного двуликого актера, а не солдата".
Нойбут расцепил похолодевшие пальцы, поднялся, пристукнул кулаком по столу, выключил свет, открыл окно и сказал:
- Только драться... До конца...
С этим он лег. Уснул легко.
Порыв ветра слизнул со стола несколько листков. Пролетев через всю комнату, они мягко скользнули под кровать.
Поднялся Нойбут, как обычно, в шесть утра. Сделал гимнастику, принял ледяной душ, сам побрился и вызвал Шольфа.
- Пусть мне сменят этот зажим для бумаг, - попросил он, указав глазами на пальцы дьявола. - Абракадабра какая-то. Вкус трусливого мещанина, разбогатевшего на сводничестве.
Шольф сразу же пошел отдать соответствующее распоряжение. Через несколько минут генерал в сопровождении дежурных адъютантов вышел из своего номера. Проходя мимо замершего по стойке "смирно" офицера охраны СС, дежурного по этажу - инвалида и польской горничной, он остановился и сказал:
- Я оставил на тумбочке рубашку. Постирайте ее, пожалуйста. Но ни в коем случае не крахмалить. Воротничок должен быть мягким.
- Хорошо, господин генерал.
Нойбут протянул пани Зосе леденец:
- Это вашим внукам.
Она сделала низкий книксен, принимая подарок, и тихо ответила:
- Благодарю вас, у меня нет внуков.
- Дайте сыну, - улыбнулся Нойбут, - пусть точит зубы.
Пани Зося сделала книксен еще раз:
- Я одинока, господин генерал. Я съем леденец сама.
Ее сын сидел в тюрьме, дожидаясь расстрела. Он был приговорен к расстрелу имперским народным судом в Бреслау. Он был связным у Седого. Он не открыл своего имени, иначе пани Зося не смогла бы работать здесь. Пани Зося не стала обращаться за помощью к генералу - он, возможно, спас бы жизнь сыну. Подполью пани Зося была нужна в офицерской гостинице.
Пани Зося вошла в номер к генералу, сложила в сумку рубашку и начала уборку. Сначала она перестелила постель - ей показалось, что Нойбут недостаточно аккуратно взбил подушку, потом вытерла пыль и начала протирать паркет провощенным куском фетра. Она увидала под кроватью два листка бумаги, взяла их и быстро спрятала в сумку. Через два часа кончилась ее смена, и пани Зося вышла из гостиницы под руку с дежурным инвалидом-фельдфебелем - он у нее столовался.
ЗА РЮМОЧКОЙ
Фон Штромберг вызвал дежурную машину, когда Нойбут отпустил его, устроился на заднем откидном кресле, где обычно сидел генерал, а не впереди, на обычном адъютантском месте, и спросил шофера:
- Как ты думаешь, куда я хочу поехать?
- Чуть развеяться, господин майор.
- Милый Ганс, ты мудр. То, что ты сидишь в шоферах, лишний раз свидетельствует против нас как организации. Твое место в Берлине.
Шофер засмеялся:
- Не хочу.
- Отчего так?
- Шоферов любят женщины, и не надо снимать комнаты: сиденья отбрасываются.
- Что ты говоришь?!
- Только кожа холодная. Некоторые жалуются. А одна, в Лодзи, отказала мне в повторном свидании - у нее открылся глубинный ишиас.
Фон Штромберг хохотал до слез. Он и вылез из машины, сгибаясь пополам от смеха. Махнув шоферу рукой, он разрешил ему уехать.
- Когда за вами? - спросил Ганс.
- Не надо... Я останусь где-нибудь здесь.
Трауб ждал фон Штромберга, лежа на диване в кальсонах розового цвета и в шерстяной - до колен - ру бахе.
- Салют воину!
- Салют писателю! - ответил фон Штромберг. Вставайте, граф, вас ждут великие дела!
- Великие дела кончились. Осталось одно дерьмо.
- Я не могу спорить с тобой, пока трезв.
- В столе - виски.
- Откуда здесь виски?
- Мне оставил ящик парень из "Газетт де Лозанн".
Фон Штромберг достал из стола бутылку, налил, разбавил водой, выпил, блаженно зажмурился и сказал:
- Писатель, ты чувствуешь, как от этого пойла тянет настоящим хлебом, а? Шнапс я пить не могу: по-моему, его делают не из хлеба, а из мочевины. Химия рано или поздно убьет институт гурманства. Люди станут глотать шарики, начиненные калориями.
- Что новенького?
- Ничего.
- Скоро дальше?
- Какое "дальше" ты имеешь в виду?
- Мне нравится эта девица! Я имею в виду, когда снова начнем давать деру?
- Это зависит не только от нас, но в какой-то мере и от красных.
Трауб усмехнулся.
- Смешно, - сказал он. - Куда сегодня?
- Куда-нибудь, где много людей и хорошая музыка.
- Это крематорий.
- Писатель, ты злой, отвратительный человек.
- Едем в казино - больше некуда.
- У тебя новенького нет ничего?
- Ты имеешь в виду баб?
- Пока еще я не подозреваю тебя в гомосексуализме.
- Нет, ничего особо интересного нет.
- Ты добр во всем, но женщин скрываешь.
Трауб кончил одеваться, сделал радио чуть громче и остановился возле коричневого громоздкого аппарата.
- Тебе не бывает страшно, когда слушаешь этот ящик, Гуго?
- Почему? Меня изумляет это чудо.
- Тебя изумляет, как люди смогли втиснуть мир в шесть хрупких стеклянных лампочек? Так ведь?
- Так.
- Это - от дикарства. Ты дикарь. А дикари лишены страха, потому что Бог обделил их воображением. Меня страшит радио, я боюсь его, Гуго. Послушай. - Трауб повернул ручку, красная стрелка поползла по шкале, рассекая названия городов: Лондон, Мадрид, Москва, Нью-Йорк, Каир. - Слышишь? Мир создан из двух миллиардов мнений. Сколько людей - столько мнений, судеб, правд. У нас один, десять, сто человек навязывают правду национал-социализма миллионам соплеменников. А кто может зафиксировать то, о чем говорят эти миллионы в постели перед сном, уверенные, что диктофоны гестапо их не запишут? Что они думают на самом деле - о себе, о нас, о доктрине? О чем мечтают? Чего боятся? Кому это известно в рейхе? Никому. В этом зарок нашего крушения. Наша правда идет не от миллионов к единицам, а наоборот, от единиц - к миллионам. Знаешь, мир обречен. Видимо, это вопрос нескольких десятилетий. Разные правды, которые во времена феодализма могли быть сведены в одну, теперь обречены на взаимоуничтожение, ибо они подпираются разумом ученых и мощью индустрии.
- В этой связи все-таки стоит продумать вопрос - с кем мы будем сегодня спать.
- Мы махонькие мыши, нам надо стрелять не туда, куда стреляют солдаты на фронте.
- Я этого не слышал, я выходил в ванную комнату, - зевнув, сказал майор.
- Мы все предали самих себя: нам очевиден наступающий крах, а мы молчим и бездействуем, прячем голову под крыло, боимся, что гестапо посадит в концлагеря наших ближних. Что ж, видимо, будет лучше, если их перестреляют пьяные казаки. Нас отучили думать - мы лишены фантазии, поэтому страшимся близкого гестапо, забывая про далекую чека.