Как пишут стихи - Кожинов Вадим Валерьянович
Еще более стройные отношения элементов внутри строф. Возьмем, например, зачины строк первой строфы - это четырехсложные группы, после которых есть слабая цезура (эти зачины, кстати, воспринимаются вместе даже как некое самостоятельное стихотворение):
Вот бреду я...
В тихом свете...
Тяжело мне...
Друг мой милый...
Во второй строфе, словно запечатлевая развитие, нарастающее движение темы, зачины укорачиваются до трех слогов:
Все темней...
Улетел...
Вот тот мир...
Ангел мой...
Наконец, в последней строфе эта двучленность строки нарушается (во второй строке); для всех ее строк характерно иное - отчетливая ударность начальных слогов ("Завтра день..." и т. д.), существенно отличающая эту строфу от предыдущих. Это дает своеобразное завершение развитию темы.
Можно бы показать и целый ряд других интонационно-фонетических моментов стихотворения, начисто опровергающих иллюзию "естественности".
Выразительно, например, нагнетание гласных в первой строке, которое словно дает элегический ключ к мелодии стихотворения:
Вот бреду я вдоль большой дороги...
(существенно, что такой интенсивный ассонанс есть лишь в первой, задающий тон строке).
Закономерно и повторение разговорных синтаксически-интонационных форм - повторение, которое как бы снимает их "случайность", непроизвольность, их обыденную "безыскусственность": "Вот бреду я..." и "вот тот мир..."; "где жили мы с тобою..." и "где б души ни витали..."; троекратно повторенное "видишь ли меня?"; "завтра день молитвы..." и "завтра память рокового дня..." и т. п.
Вероятно, это требует пояснений. Я имею в виду, что, скажем, разговорный оборот, начинающийся частицей "вот" ("Вот бреду я..."), воспринимается вначале именно и только как разговорный оборот, вроде бы даже неуместный в строгом поэтическом стиле. Но когда тот же оборот повторяется во второй строфе ("Вот тот мир..."), это бросает свет и на начало, рождает ощущение некой "системы", строя, ритма. (В данном случае речь идет не о том ритме, который связан с понятием о размерах и рифмах, а о более широком и сложном ритме целого, характерном, в частности, не только для поэзии, но и - в равной мере - для художественной прозы.)
Но перейдем от воплощающегося в самом звучании строения формы к семантическому плану, к "уровню значений". Здесь мы также можем обнаружить тончайшую выверенность и стройность. Замечательно, например, последовательное изменение словаря и фразеологии по мере развития темы стихотворения. В первой строфе все имеет обыденный и "реалистический" (в узком смысле слова) колорит: "бреду я", "тяжело мне", "замирают ноги", "друг мой милый, видишь ли меня?" Даже "гаснущий день" и "большая дорога" выступают здесь в совершенно прямом, точном значении: это просто широкий, наезженный путь, "вдоль" которого "бредет" поэт, и день, который "гаснет" с заходом солнца.
Но во второй строфе начинается движение "вверх". Уже повтор "темней, темнее над землею" несколько выводит за пределы простого воссоздания картины наступающей ночи; тем более это относится к "последнему отблеску дня", который "улетел". Далее, "мир, где жили мы с тобою", уже не вмещается в рамки ландшафта, который можно созерцать, бредя вдоль дороги. Наконец, "ангел мой" вместо "друг мой" непосредственно дает переход к завершающей строфе, сотканной уже из слов единого "высокого" плана: "день молитвы и печали", "память", "роковой день", "души витали" и т.д.
"Бреду я", "замирают ноги" - и "роковой день", "души витали" - таков семантический диапазон этих двенадцати строк. Но движение от начала к концу так последовательно и точно "рассчитано", что не возникает ни малейшего ощущения какого-либо несоответствия. Более того, поэт свободно вводит это "души витали" в разговорный оборот "где б души ни витали" и заканчивает стихотворение тем же, что и в первой строфе "ты видишь ли меня?" Однако теперь это означает уже нечто совершенно иное, неизмеримо более сложное и огромное: фраза эта косвенно включает в себе даже вопрос о бытии бога... В то же время в ней остается и изначальный смысл - это и просто восклицание измученного безвозвратной потерей человека. Точно так же смысл, обретенной в развитии стихотворения, дает теперь отблеск на его начало, и "большая дорога", "гаснущий день" и т. п. получают и иное, обобщенно-символическое значение.
Существенную роль играют в стихотворении превращения слова "день": вначале это просто реальный "гаснущий день", затем более условный образ "последнего отблеска дня" и, наконец "день молитвы и печали", смыкающийся с другим, бывшим год назад "роковым днем":
Завтра день молитвы и печали,
Завтра память рокового дня,
это напряженное "день - память дня", придает всем вариациям слова какой-то завораживающий смысл.
Итак, стихотворение вовсе не так "естественно" по своей структуре, как это кажется при непосредственном его восприятии и переживании. Однако в то же время стихотворение вовсе не перестает быть вполне естественным; ощущение прямого и как бы даже непроизвольного душевного излияния не исчезает. Сразу же сознавая или, вернее, угадывая, что перед нами произведение высокого искусства (точнее, искусности), мы тем не менее склонны видеть в этих строках Тютчева и своего рода непосредственную запись пережитого - характерно, что стихи озаглавлены просто так: "Накануне годовщины 4 августа 1864 года..." никого не может удивить тот факт, что стихи эти могли быть опубликованы лишь после кончины и самого поэта, и его жены - ибо публичное признание в такой любви к другой, которая длится даже и после ее смерти, не могло не нанести жестокой раны...
Но эта естественность, эта непосредственная жизненность стихотворения не снимает той сложной и изощренной искусности, которую мы стремились обрисовать (причем, лишь отчасти). Стихотворение предстает как органическое слияние столь противоречивых начал - стихии самой жизни (такой обжигающей, что гениальные строки должны были почти сорок лет быть скрыты от людских глаз55) и стройной архитектоники, выработанной за полтора столетия новой поэтической культуры России.
Именно в этом слиянии заключена одна из главных "тайн" поэтической (и вообще художественной) формы. Те "приемы", которые описывались выше, сами по себе не имеют никакой собственно художественной ценности. Их можно, так или иначе, описать, охарактеризовать, классифицировать и ими способен пользоваться любой достаточно подготовленный человек. Если бы в нашей средней школе стилистика и стихосложение преподавались бы с той же интенсивностью, как, скажем, математика, большинство учеников смогли бы на экзамене написать стихи, удовлетворяющие основным техническим требованиям (правда, для этого нужно было бы, конечно, не ограничиваться "арифметическим" уровнем, а достичь того "алгебраического" или даже дифференциального уровня в изучении стиховых "приемов", который воплощен, например, в упоминавшейся книге Ю. Н. Тынянова "Проблема стихотворного языка"). Более того, можно предположить, что когда-нибудь будут созданы машины, способные "писать" стихи, удовлетворяющие всем канонам "искусности".
Но непроходимая пропасть лежит между "стихотворной" и собственно поэтической формой - той формой, которая, как это понимал уже Белинский, сама по себе и "прежде и более всего другого" свидетельствует о действительности и силе таланта поэта". Ибо поэтическая форма - это не изощренная организация, а такое претворение жизни в словесно-художественное бытие, при котором стихия жизни, поднимаясь в сферу искусства, в то же время не теряет своего естества, и в форме это непосредственно воплощается именно в органическом слиянии естественности и искусности слова, в том, что, по выражению Толстого, несмотря на рифму и размер, "чувствуешь, что иначе нельзя сказать".
В этом проявляется один из самых основных законов художественного творчества вообще - закон, который, в частности, оказался в центре внимания таких величайших представителей философии искусства, как Кант и Гегель.