Иван Попко - Черноморские казаки (сборник)
Мнение было принято, и проект об институтском воспитании дочерей черноморских дворян оставлен. Конечно, не будет это мнение забыто и при учреждении воспитательного заведения в Мариинской обители.
Для первоначального обучения детей войскового духовенства существует в городе Екатеринодаре уездное духовное училище, подчиненное Ставропольской семинарии.
Гимназия, с принадлежащими к ней низшими училищами, составляет Дирекцию училищ Черноморского казачьего войска, подведомственную попечителю кавказского учебного округа и содержимую на счет войсковой казны, с некоторой добавкой из станичных доходов всех сообща куреней[41].
На счет той же казны войско содержит из детей своего дворянства: 10 воспитанников в отделении восточных языков при Новочеркасской гимназии, 5 в Харьковской гимназии и тамошнем университете, 2 в одной из С.-Петербургских гимназий, 14 в военно-учебных заведениях, 1 в инженерном училище, 2 в лесном институте, 1 в горном и 1 в институте корпуса путей сообщения.
Всех учащихся в заведениях, как в войске, так и на стороне, средним числом 600, собственно казачьего сословия. По числу жителей мужеского пола, того же сословия, приходится один учащийся на 141 человека.
Юные казаки даровиты и восприимчивы, но несколько расположены чувствовать духоту в стенах школы и «тикать» в степь – faire l’ecole buissonniere, может быть, от того, что растут они в одиночку, по глухим хуторам. Мудрому воспитателю предлежит внимательный уход за этими освещенными южным солнцем и рано расцветающими воображениями.
В пансионах при гимназии и двух окружных училищах учреждены особые вакансии для детей мирных черкесских дворян. Мера благотворная и совпадающая с нравами закубанских горцев. У них дети людей, отличенных родом, воспитываются не там, где родились, но на стороне, в чужих семействах, и как можно дальше от родительской нежности. Отец, когда бывает в том ауле, где воспитываются его дети, не войдет в дом их аталыка (воспитателя), если не захочет покрыть себя стыдом.
Школьное сотоварищество казаков и горцев молодого возраста помогает первым изучать язык последних, преподавание которого введено в гимназический курс. Изучение этого языка для черноморских казаков, поставленных в самые близкие и разнородные сношения с горцами, совершенно необходимо. И надобно сказать, что оно вполне доступно только для детского возраста. Язык горцев черкесского или адигского племени очень не богат числом слов, но очень труден для изучения по выговору. Частые придыхания, скудость гласных и огромное стечение согласных букв в слогах – вот что делает выговор его трудным, – для взрослого человека непобедимым. Этот язык без звуков, кажется, создан только для таинственных переговоров листьев прикубанского осокоря с полуночным ветром, да закубанских хищников между собой, когда они располагают ночное нападение. В пример бедности языка приведем осложнение простого слова ахгхо — пастух, шсш-ахгхо – табунщик, мел-ахгхо – овчарь, чем-ахгхо – скотарь, кхгг-ахгхо – свинопас, бсж-ахгхо – пчеловод, буквально – пастух пчел!! И из подобных, одно к другому за волосы притянутых, слов большая половина языка составлена. Буйвол и петух в одно ярмо заложены. Редкое существительное не в кумовстве и свойстве со всеми остальными существительными, – к чему много способствует малоколичественность слогов в словах – естественное следствие скудости гласных букв в них.
Адигский язык не имеет письменности, и не легко передать все оттенки его звуков, дыханий и шипений посредством какого бы то ни было алфавита. В этом отношении он сродни неудобоизобразимому языку Серединного государства. Однако сделаны уже опыты составления для языка закубанских горцев алфавита и грамматики. В какой степени они удачны, покажет само дело. Но замечательно, что еще задолго до того, как язык Адигского племени обратил на себя внимание ученых, та же мысль – сделать его письменным – занимала долго и глубоко одного природного Шапсуга, жившего в верховье речки Богундыра, среди населения, в превосходной степени разбойнического. Дворянин Хаджи Нотаук-Шеретлук (так звали этого замечательного горца, приятельски известного передающему нижеследующий факт) был старый человек, с обширной и белой, как крыло богундырского лебедя, бородой, с добрым и задумчивым взглядом и, что важнее всего, с миролюбивыми идеями, за которые, как сам сознавался, не был он любим в своем околотке. В ранней молодости совершил он путешествие в Мекку, с своим отцом, который, лишившись двух ребер и одного глаза на долголетнем промысле около русских дорог и хуторов, удостоился скончаться под сенью колыбели ислама, немедленно после поклонения. Оставшись сиротой на чужбине, молодой Хаджи Нотаук приютился в одном из медресе правовернейшего города и там провел пять лет в книжном ученье. Наконец вернулся он на родину и женился. Война, слава, добыча не имели уже для него ни малейшей прелести. Предоставив своей наследственной винтовке ржаветь в чехле, хаджи зарылся в книги и сделался моллой, к удивлению всех, ближних и дальних, уорков. «Клянусь, что, во всю мою жизнь, – собственные слова Нотаука, – я не выпустил против русских ни одного заряда и не похитил у них ни одного барашка». Хоть трудно, а надо верить. Под старость Хаджи Нотаук завел на Богундыре медресе, забывал для него пашню и покос, но видел с прискорбием, что его адигские питомцы, прочитывая нараспев арабские книги, не выносят из них ни одной мысли по той простой причине, что книги те писаны не при них, не на их языке. Тогда сеятель просвещения в богундырском терновнике задумал перевести арабские книги на адигский язык и стал сочинять адигский букварь. Но его долгий и упорный труд был прерван и превращен в пепел странным событием, напоминающим повествование о разбитой чернильнице Лютера, когда он трудился над переводом латинской Библии.
«Долго ломал я свою грешную голову, – личная речь Хаджи Нотаука, – над сочинением букваря для моего родного языка, лучшие звуки которого, звуки песней и преданий богатырских, льются и исчезают по глухим лесам и ущельям, не попадая в сосуд книги. Не так ли гремучие ключи наших гор, не уловленные фонтаном и водоемом, льются и исчезают в камыше и тине ваших прикубанских болот? Но я не ожидал, чтоб мой труд, приветливо улыбавшийся мне в замысле, был так тяжел и неподатлив в исполнении. Сознаюсь, что не раз я ворочался назад, пройдя большую половину пути, и искал новой дороги, трогал другие струны и искал других ключей к дверям сокровищницы знаков и начертаний для этих неуловимых, неосязаемых ухом отзвуков от звуков. В минуты отчаянного недоумения я молился. И потом, мне чудилось, что мне пособляли и подсказывали, и утреннее щебетанье ласточки, и вечерний шум старого дуба, у порога моей уны (хижины), и ночное фырканье коня, увозящего наездника в набег. Мне уже оставалось уломать один только звук, на один только артачливый звук оставалось мне наложить бразды буквы; но здесь-то я и не мог ничего сделать; на этом препятствии я упал и больше не поднимался. Дослушай. В один ненастный осенний вечер тоска меня гнетила, тоска ума, – это не то, что сердечная кручина, – это жгучей и злей. Я уединился в свою уну, крепко запер за собою дверь и стал молиться. Буря врывалась в трубу очага и возмущала разложенный на нем огонь. Я молился и плакал, вся душа выходила из меня в молитве, молился я до последнего остатка телесных сил, и там же, на ветхом килиме молитвенном, заснул.
И вот посетило меня видение грозное. Дух ли света, дух ли тьмы – стал прямо передо мною и, вонзив в меня две молнии страшных очей, вещал громовым словом: Нотаук, дерзкий сын праха! кто призвал тебя, кто подал тебе млат на скование цепей вольному языку вольного народа Адигов? Где твой смысл, о человек, возмечтавший уловить и удержать в тенетах клокот горного потока, свист стрелы, топот бранного скакуна? Ведай, Хаджи, что на твой труд нет благословения там, где твоя молитва и твой плач, в нынешний вечер, услышаны; ведай, что мрак морщин не падает на ясное чело народа, доколе не заключил он своих поколений в высокоминаретных городах, а мыслей и чувств, и песней, и сказаний своих в многолиственных книгах. Есть на земле одна книга, книга книг – и довольно. Повелеваю тебе – встань и предай пламени нечестивые твои начертания, и пеплом их посыпь осужденную твою голову, да не будешь предан неугасающему пламени джехеннема…
Я почувствовал толчок и вскочил, объятый ужасом. Холод и темнота могилы наполняли мою уну. Дверь ее была отворена, качалась на петлях и уныло скрипела, – и мне чудились шаги, поспешно от нее удаляющиеся. Буря выла на крыше. На очаге ни искры. Дрожа всеми членами, я развел огонь, устроил костер и возложил на него мои дорогие свитки. Я приготовил к закланию моего Исхака, но не имел ни веры, ни твердости Ибрагима. Что за тревога, что за борьба бушевала в моей душе! То хотел я бежать вон, то порывался к очагу, чтоб спасти мое умственное сокровище, и еще было время. И между тем, я оставался на одном месте, как придавленный невидимой рукой. Я уподоблялся безумцу, который из своих рук зажег собственное здание и не имел больше сил ни остановить пожара, ни оторвать глаз от потрясающего зрелища. И вот огонь уже коснулся, уже вкусил моей жертвы. В мое сердце вонзился раскаленный гвоздь; я упал на колени и вне себя вскрикнул: джехеннем мне, – но только пощади, злая и добрая стихия, отпусти трудно рожденное детище моей мысли!.. Но буря, врываясь с грохотом в широкую трубу очага, волновала пламя и ускоряла горение моего полночного жертвоприношения. Я долго оставался в одном и том же положении, рыдал и ломал себе руки…