Виктор Кожемяко - Деза. Четвертая власть против СССР
«Шел тридцатый год, – рассказывает Лилианна Зиновьевна. – На улицах Берлина начались манифестации – коммунистические и гитлеровские… Очень часто кончалось потасовками… Улица перестала быть спокойной, там все время что-то происходило. И, в общем, мама понимала, что оставаться в Берлине невозможно».
Едут к бабушке в Палестину, но… маме «было скучно в Тель-Авиве и совершенно нечего делать». Едут в Париж. Там живет Ревекка, мамина гимназическая подруга, которая вышла замуж за сына очень знаменитого в России в те годы профессора психиатрии Минора. В Париже она работала в советском посольстве, «но когда в тридцатом году Сталин подписал декрет, что тот, кто не вернется, получает кличку «невозвращенец» и теряет советское гражданство, Ревекка не вернулась…»
Я так подробно пересказываю эти детские воспоминания Лилианны Лунгиной, чтобы понятнее стало формирование психологии людей такого рода. Тяга к праздничной, комфортной, «красивой» жизни – превыше всего! Мама попыталась создать кукольный театр, и вот «зимой играли в Париже, а летом ездили к морю, в Сен-Жан-де-Люз, городок возле Биаррица. Мама снимала зал, а кроме того, там были виллы богатых людей, и мы ездили со спектаклями по этим виллам… Сен-Жан-де-Люз – знаменитый, престижный курорт».
А между тем папа из Советской России каждый день (!) шлет дочери открытки. «Без про́пусков, что бы ни случилось». Четыре года по триста шестьдесят пять открыток! «Они чаще всего были с видами строящихся заводов, фабрик, электростанций. Папа описывал свои поездки на комбинаты, на шахты, думая, вероятно, что это будет очень интересно тринадцатилетней парижской девочке».
Наивный папа… Ну да, в то время, когда она по-русски и читать-то почти не могла, когда вся эта ее парижская жизнь была столь невероятно далека от тех строящихся заводов и электростанций, только так и могла она папины открытки воспринимать. Но ведь рассказ Лунгиной записывался в 1997 году. За спиной большая жизнь, и что-то с учетом ее, казалось бы, уже надо было переосмысливать. Теперь Лилианне Зиновьевне вроде бы должно было открыться значение советских строек 30-х годов, их роль в отпоре той опасности, которая росла вместе с гитлеровскими манифестациями и от которой мама, несмотря на всю свою неприязнь к России, в 1933-м принимает решение возвратиться в Москву.
Нет, все рассказывается совершенно инфантильно – с уровня понимания тринадцатилетней девочки. И даже про надвигавшуюся опасность ни слова. Дескать, «маму гнала любовь, тоска по отцу».
Не было тоски – но вдруг появилась…
К вопросу об искренности
Хочу здесь оговориться об искренности Лунгиной, а значит, и о ее правдивости. Это первое, что вызывает восторг у всех восхваляющих «Подстрочник». Однако позволю себе очень сильно усомниться.
Вот она умолчала о самом главном, что несомненно и повлекло маму в нелюбимую Советскую Россию после прихода Гитлера к власти. Ведь все понимали, что́ ждет евреев. А дальше? Война разразилась. «Вскоре начались бомбежки, воздушные тревоги в Москве, и мама моя почему-то безумно испугалась. Страшно, невероятно испугалась. Бомбежек, вообще войны».
Почему-то? А про самую любимую свою душевную подругу – немецко-еврейскую девочку Урсулу Хоос, вся семья которой в Берлине «сгинула, когда нацисты пришли к власти», Лилианна Зиновьевна почему-то здесь не вспоминает. Просто, дескать, решила тогда, что надо подумать о маме, что надо маму увезти (папа умер в 1938-м).
«Я пошла в «Московский комсомолец», благо стала их автором, и говорю Кронгаузу: так и так, мне нужно увезти мать. Он сказал: хорошо, можешь уехать нашим эшелоном. И мне это организовал. Они ехали в Казань».
Весь многочасовой рассказ Лунгиной прокомментировать невозможно, хотя очень многое надо бы комментировать. Мною опущен большой раздел – от возвращения в СССР до войны. А главная его тема, которая пройдет до самого конца «Подстрочника», – ужасная советская жизнь. В противоположность прекрасной западной.
Вот дорога с Запада: «Я помню этот поезд, сперва такой веселый – начало мая, еще занимались горными лыжами, – лыжники в спортивных костюмах, веселые, загорелые. И по мере того как мы продвигались ближе к Востоку, он становился все более унылым, уже никаких лыжников, какие-то понурые люди…»
Вот первые впечатления от нового, недостроенного дома в Москве: «Лестниц еще не было, а о лифте и говорить нечего – были настилы… Три комнаты, каждый имел свою комнату. Моя, маленькая, выходила окнами во двор, поэтому была очень тихая, и у родителей по большой комнате. Мне, конечно, это показалось немыслимо убогим; мебели почти никакой, самое необходимое – диван, письменный маленький столик у меня, у папы – большой письменный стол и тоже диван, а у мамы еще обеденный стол, четыре стула и какой-то шкаф. Вот мебель этой роскошной квартиры. Но по разговору я поняла, что это здесь считается пределом роскоши, что все завидуют, что это невероятная удача…»
Да уж простите, простите, Лилианна Зиновьевна, что не обеспечила вам эта отвратительная страна уровень роскоши, коего вы желали и коего, наверное, были достойны. Что поделаешь: напрягая все силы, готовилась страна к страшной войне, чтобы спасти в числе многих вашу маму и вас.
Впрочем, по прошествии времени, когда все это уже далеко позади, про такую мелочь можно и не вспоминать…
Своеобразная память
Да, да, да, что когда-то было буквально вопросом жизни и смерти, спустя годы, оказывается, может совсем или почти совсем уйти из памяти. Вот поклонники «Подстрочника» восхищаются памятью его героини. А я все-таки был поражен: как же это, в течение всего продолжительного рассказа об эвакуации, которую она с мамой пережила в Набережных Челнах, ни разу не вспомнить про судьбу евреев на оккупированных фашистами землях! Неужели и тогда не думала? Мол, мы здесь живем, а их убивают…
Наверное, думала. Однако позднее, в иное время, ей больше думалось уже о другом, и об этом другом она с волнением и проникновенным сочувствием к себе рассказывала перед телекамерой. Как тяжело пришлось в этих Набережных Челнах, которые были тогда не городом, а всего лишь райцентром, тяжело и с квартирой, и с повседневным бытом, и с работой. Например, ездить по деревням от районной газеты, где она стала ответственным секретарем, да еще и лошадь самой запрягать научиться.
Но кому было тогда легко? Она приезжает в колхоз, и ей рассказывают, «что хлеб не убран, что убрать его фактически невозможно, потому что все парни, естественно, взяты в армию, а девчонки мобилизованы на торфяные разработки, что работают одни старухи кое-как, что не хватает кормов…» Она так и хочет написать в газету, а редактор ее озадачивает: «Нам на совещании прямо сказали: только положительное». Почему во время войны в газетах «всегда должен был быть оптимистический тон», она не поняла не только тогда, в 21 год, но и по прошествии более полувека.
Второе тогдашнее ее открытие. Тот же редактор, «вхожий во всякие районного уровня тайные совещания», ей якобы объяснил про «разверстку» – «план на район, сколько человек заключенных надо поставить каждый месяц». И она обращается к телезрителям в 1997 году, а теперь – в 2010-м: «Мне хочется об этом сказать. Чтобы люди, которые забыли, вспомнили, а кто не знает, молодые, узнали: был план на аресты. По районам. Вне всякой зависимости от того, кто что совершил… Поэтому они спокойно брали то количество людей, которое им надо было, и каждый месяц местный КГБ (НКВД) успешно выполнял свой план».
Вот так она рассказывает. Якобы со слов редактора, который к ней очень хорошо относился и всячески ей помогал, но, в конце концов, «его как человека, неугодного местному начальству, взяли в армию, несмотря на бронь, и отправили на фронт».
Поди проверь. И молодые могут поверить, что во время войны действительно была такая ежемесячная «разверстка» на аресты по деревням. Хотя, по-моему, не только для меня, жившего тогда как раз в деревне, такое должно звучать полным абсурдом. Кого арестовывали-то каждый месяц, если, по ее же словам, «все парни, естественно, взяты в армию, а девчонки мобилизованы на торфяные разработки»? Старух? И старух хватило, чтобы всю войну арестовывать?
Выдумки без срока давности
Подобного абсурда в рассказе Лунгиной много. И он звучит в эфире. Оправдание подразумевается простое: она же это слышала…
А вот про то, что происходило на фронте, «мы, конечно, не знали толком», сообщает она. «Не знали, что под Сталинградом идет величайшее, беспримерное по жестокости, решающее сражение». Наверное, только она и ее мама во всей стране про это не знали.
Зато вскоре, вернувшись в Москву, узнает, «что в армии появился антисемитизм». Опять «услышит».
Антисемитизм и аресты – вот о чем она говорит больше всего. Создается впечатление, будто вся советская жизнь, буквально вся, – сплошные аресты и антисемитизм.