Юлиан Семенов - Красная земля Испании
"Ну почему? Все-таки, по-моему, "Фиеста" - это ничего".
Луис Мигель замолкает, потом продолжает:
- Папа говорил нам, что он любил писать по-испански. Он часто переводил с испанского на английский, а то, что у него не ложилось по-английски, он оставлял на испанском. "Ваш язык более категоричен, - говорил Папа, категоричен и точен, никаких двоетолкований - только ложь или правда..."
...Я вспомнил, как в Нью-Йорке пришел к Мэри Хемингуэй. Голубоглазая, маленькая, с низким, чуть хрипловатым голосом, с крепким, мужским рукопожатием, улыбчивая и сильная женщина, друг Папы, сказала:
- Входите, Джулиан. Располагайтесь. Я приготовила завтрак. Вы голодны? Нет? Ничего, подкрепиться никогда никому не мешало. Что будете пить?
- А что пил Папа? - спрашиваю я.
- Папа пил все, - улыбается она и снимает с электрической плиты горячий хлеб, облитый сверху мягким сыром. - Папа любил эти тосты. Садитесь. Хотя нет, сначала я покажу вам его портрет. Самый лучший его портрет. Вы его таким знали?
Молодой Хэм - безбородый, высокий, застенчивый, с робкой, недоверчивой улыбкой.
Я смотрел на него и вспоминал лето пятьдесят четвертого года. Это было очень хорошее лето. Я жил тогда в Архипово-Осиповке, что между Туапсе и Новороссийском. В тот год там было что-то особенно много людей, - здесь прекрасное море, хороший пляж, защищенный от ветров, и рядом с морем пресная река с голубой медленной водой, а по склонам гор, поросших дубами, много грибов. Грибы там были вроде как срезы геологических пластов: внизу сыроежки, чуть выше - подберезовики и белые, а чем выше, тем чаще встречались громадные волнухи и белянки.
Я жил в подвале маленького двухэтажного общежития учителей. В обычное время этот подвал был складом, но мои друзья поселились у завхоза школы, и добрая женщина поставила мне в этом подвальном складе кровать с пружинным матрацем. На стенах висели географические карты и диаграммы роста всяческих пестиков и тычинок. В головах у меня стоял скелет без одной руки. Вместо руки у него торчала проволока - заржавленная, с острым концом; я об нее расцарапал лоб, когда в темноте пробирался к кровати.
Это было хорошее, теплое лето, и мы жили своей дачной ассоциацией, которой дали шутливое название "Потуга". По ночам мы ходили по Архиповке и пели песни. Кругом трещали цикады, а звезды в здешнем небе были видны точней и ярче, чем в Московском планетарии. На пляже, который по ночам был освещен белыми прожекторами, лежали черные рыбацкие сети, и рыбаки варили юшку и пили "сучок" возле костра, который в свете прожекторов скорее угадывался, чем был виден, ибо черный свет обычно пожирает желтый - особенно ночью, на берегу моря.
Когда я, перегревшись на солнце, - в то лето солнце было очень жарким, спрятался на пару дней в свой подвал, ребята принесли мне книжки из сельской библиотеки. Они принесли "Хаджи-Мурата", "Заговорщиков" и "Иметь и не иметь". "Хаджи-Мурата" я тогда перечитал, как человек только-только окончивший Институт востоковедения по специальности история Среднего Востока. (Этим летом я перечитал "Хаджи-Мурата" наново, как человек, научившийся кое-как складывать отдельные литеры в слова, а слова - в какие-то фразы. Тогда я упивался "Хаджи-Муратом", а этим летом я почувствовал себя, как тогда, давно, на ринге, после хорошего, честного нокдауна: я почувствовал себя опрокинутым на спину после "Хаджи-Мурата".) Читая "Заговорщиков", я искренне дивился историческому всезнанию Шпанова и его элегантной манере ошеломлять читателя своей осведомленностью: по-моему, он знал то, о чем прототипы его героев и не догадывались. А потом я прочитал Хемингуэя "Иметь и не иметь". Это было началом праздника. Это было началом того праздника, который я ношу в себе уже семнадцать лет - с тех пор, как я начал читать книги этого умного, бородатого, доброго, неистового, нежного Солдата.
У нас его стали называть "Хэм" до того, как была написана книга "Праздник, который всегда с тобой", где он сказал про себя "Хэм". Мы его называли или "Хэм", или "Старик". Его слава у нас была трудной и постепенной, по-видимому, именно такой и бывает настоящая слава. Это в общем-то нелепое понятие "слава", особенно в применении к Хэму.
..Есть писатели национальные и мировые. Я ни в коем случае не собираюсь принижать значение национальных писателей: гений Салтыкова-Щедрина или Рабле никому и никогда не позволит сделать этого. Когда я, рожденный в России, читаю Щедрина, я испытываю великое счастье, прикасаясь к трагической сатире, которая сплошь и рядом переходит в мистическое прозрение гения. Иностранец читает Щедрина как энциклопедию - со стороны.
Хемингуэя люди всей планеты читают как своего писателя, потому что он ворочает не махинами национальных характеров - он пишет мужчину и женщину. Каждый его роман вроде бы можно пересказать в нескольких фразах: "Прощай, оружие!" - мужчина любит женщину, но она погибает; "В снегах Килиманджаро" мужчина не любит женщину и умирает; "Иметь и не иметь" - мужчина любит женщину, занимается контрабандой и погибает; "Фиеста" - мужчина любит женщину, но из-за ран, полученных на фронте, не может быть с ней рядом, возле, так, чтобы "большая птица, вылетев через закрытое окошко гондолы, пропала вдали, скрылась совсем"; "По ком звонит колокол" - американец любит испанку и погибает в борьбе с фашистами. И даже "Старик и море" - книга про то, как Старик любит. Он любит мир, в котором есть океан, где можно ловить рыбу, а по ночам видеть во сне африканских львов.
Хемингуэй блистательно решает извечную проблему взаимосвязи "что" и "как". "Что" у него просто, как звучание. "Как" - в этом весь Хемингуэй, в этом все решение его работы. Сюда, в это магическое "как", входят и манера его письма, и строение диалогов, и места, в которых он разыгрывает действие своих драм, и формулы мыслей его героев.
"За рекой, в тени деревьев" - любимый мой роман, если, правда, можно выделять в творчестве Старика какие-то вещи, как особо любимые. Я убежден, что этот роман - прозрение, когда вдруг как-то утром, в сырую осень, где-нибудь в Европе Хемингуэй увидел нечто такое, что довольно редко показывают смертным. Это вроде образа женщины, которую Клаудио Кардинале сыграла у Феллини в "Восьми с половиной", - женщины, которой никогда не бывает, но которую так хочется увидеть человеку, прошедшему войны, любовь, подлость, правду, ложь и надежду.
Конопатый писатель в "Гритти" со своей тетей не делает роман менее автобиографическим: не с точки ; зрения фабулы, Ренаты и охоты на уток, а с точки зрения самоощущения писателя - и физического и нравственного.
После этого прозрения, после того, как Хемингуэй подвел для себя итог, после того, как он сам почувствовал, как это "схватывает", и после того, как он написал: "Это были последние слова, которые полковник произнес в своей жизни. Но до заднего сиденья он добрался и даже закрыл за собой дверь. Он закрыл ее тщательно и плотно", и после того, как он написал в самом конце романа про то, что завещает охотничьи ружья итальянке из Венеции, после этого видения Хемингуэй написал "Праздник, который всегда с тобой" - эту спокойную книгу, читать которую долго нельзя, так переворачивается все внутри, и так делается горячо сердцу, и так пусто становится тебе - отчаянно, как в доме, где заперты все двери, но не по причине отъезда хозяев на дачу...
Три раза великий лирик Хемингуэй, словно гениальный режиссер, высветил великого гражданина и республиканца - Хемингуэя. В первый раз - когда он пишет о нас: "Говорят, это наш будущий враг. Так что мне, как солдату, может, придется с ними драться. Но лично мне они очень нравятся, я не знаю народа более благородного, народа, больше похожего на нас". Второй раз - когда он лежал в номере "Гритти", и еще только рассветало, и он был один, а напротив на двух стульях был портрет итальянки, и он говорил с собой и с портретом Ренаты: "Я любил три страны, и трижды их терял. Ну зачем же так? Это несправедливо. Две из них мы взяли назад. И возьмем третью, слышишь, ты, толстозадый генерал Франко? Ты сидишь на охотничьем стульчике и с разрешения придворного врача постреливаешь в домашних уток под прикрытием мавританской кавалерии.
- Да, - тихонько повторил он девушке; ее ясные глаза глядели на него в раннем свете дня.
Мы возьмем ее снова и повесим вас всех вниз головой возле заправочных станций. Имейте в виду, мы вас честно предупредили, - добавил он". И в третий раз - когда солдат Кантуэлл думает о сильных мира сего: "Теперь ведь нами правят подонки. Муть, вроде той, что остается на дне пивной кружки, куда проститутки накидали окурков".
Можно ругать власть и посвящать этой ругани целые романы, можно бранить каудильо, можно в самый ярый период "холодной войны" сказать о своей любви к русским, но все это может оказаться - и, увы, сплошь и рядом оказывается лишь острым памфлетом.
Но Хемингуэй писал не памфлет - он писал роман о любви старого солдата и юной венецианской аристократки. И сила воздействия - гражданственного, республиканского воздействия - в этом его романе громадна, как и во всех других вещах, хотя этому отведены всего-навсего три фразы.