Гилберт Честертон - Святой Фома Аквинский
Но это значит только то, что некоторые наши современники не совсем последовательны. А уж совсем непоследовательны они, когда речь заходит о так называемой творческой эволюции. Им кажется, что они обойдут проблему, если примут, что все меняется только к лучшему. Когда мы ищем угол на кривой линии, нам не станет легче, если мы перевернем чертеж и кривая пойдет не вниз, а вверх; сама суть, сама трудность в том, что у кривой нет угла, нет точки, после которой можно сказать, что линия достигла апогея, или выявила свое начало, или пришла к концу. Что толку развиваться там, где разумные поэты прошлого сетовали на быстротечность и плакали над изменчивостью? Какой нам прок, если мы скажем: «А впереди что-то есть!» Впереди может быть такое, что его и не вынесешь. Защищать новый взгляд очень трудно, разве что так: скука настолько мучительна, что любой перемене обрадуешься. Но суть не в этом, суть в том, что приверженцы такого взгляда не читали святого Фому, иначе они бы увидели, что вполне с ним согласны. Ведь на самом деле они хотят сказать, что изменение — не только изменение: что-то меняется, разворачивается, пусть миллионы лет, а значит, что-то было. Другими словами, они согласны с мыслью Аквината о том, что во всем заложена потенция, которая не достигла в акте своего конца, цели. Но если есть эта потенция, говорит Фома, если она к чему-то стремится и может достигнуть чего-то, значит, есть некто великий, в ком уже существуют все цели, осуществлены все потенции. Нельзя даже сказать, что изменение — к лучшему, если этого лучшего нет и до и после изменения. Иначе будет то пустое изменение, которое увидели чистые скептики и нечистые пессимисты. Представьте себе, что перед творческой эволюцией открылись два пути; как узнать, какой из них лучше, если ни в прошлом, ни в настоящем нет образца наилучшего? На нынешний, поверхностный взгляд, может улучшаться и само улучшение. Но в глубине души, по здравому смыслу, поборники эволюции сами не верят, что идеал милосердия превратится в идеал жестокости. Очень характерно, что иногда, робко, они употребляют слово «цель», но краснеют при малейшем намеке на слово «личность».
Святой Фома, тончайший антрополог, прямо противоположен поборнику антропоморфизма[113]. Многие богословы даже считали, что он слишком близок к агностику; природа Бога у него, быть может, чересчур абстрактна. Но и без святого Фомы здравый смысл подсказывает нам: если с самого начала была цель, она неизбежно пребывала в чем-то, чему присущи основные элементы личности. Нет стремления без стремящегося, как нет воспоминания без вспоминающего, шутки — без шутника. Если же вы считаете, что все это есть, вам остается искать прибежище в пустой и бездонной внеразумности. Но и тогда вы не сможете доказать, что мы имеем право на глупость, а святой Фома не вправе быть разумным.
Святой Фома разумен. В очерке, который стремится лишь к упрощениям, проще всего сказать о великом философе именно это. Он верен своей первой любви, и любовь эта — с первого взгляда. Он сразу признал, что вещи реальны, а потом не поддался разрушительным сомнениям. Вот почему я все время настаиваю на том, что его философский реализм основан на христианском смирении и христианской верности. Святой Фома мог сказать, глядя на дерево и камень, то, что сказал апостол: «Я не воспротивился небесному видению»[114]. Дерево или камень — здесь, на земле, но именно через них находит Фома путь к небу. Он не противится видению, не бежит от него. Почти все философы, которые вели (или сводили с пути) человечество, разъедали дерево и камень сомнением, их пугали изменения или трудности обобщений, или проблемы единства и различия. Но святой Фома верен первой истине и противостоит первой измене. Он не отрицает того, что видел, хотя бы это и была вторичная, неполная реальность.
Он видел траву и признал, что сегодня она есть, а завтра будет брошена в печь[115]. Вот и начало сомнений об изменчивости, быстротечности и тому подобном. Но он не скажет, что нет травы, а есть только рост и увядание. Если трава растет и увядает, это не значит, что она менее реальна, чем кажется; это значит просто, что она — часть чего-то большего, еще более реального. Святой Фома вправе сказать, как сказал один современный мистик: «Я начинаю с травы, чтобы снова привязать себя к Богу».
Он видел траву и зерно и не скажет, что они одинаковы, ибо в них есть что-то общее. Не скажет он и другого — они совершенно разные. Он не повторит за номиналистом, что зерно бывает разного сорта, колосья можно смешать с сорняками и потому нельзя отделять пшеницу от плевел или провести границу между кормом для скота и едой для человека. С другой стороны, он не повторит за платоником, что, не открывая глаз, он видит идеальный корм раньше, чем заметит злак и зерно. Святой Фома видел одно, потом — другое, потом — то, в чем они сходны, но не решил, что видел свойство прежде самой вещи.
Он видел злак и камень, то есть вещи различные, совсем не похожие. Общее у них одно: они есть. Все есть, но не все едино. Именно здесь, как я уже говорил, святой Фома явно, даже воинственно противостоит пантеизму и монизму. Здесь он снова связывает нас с Богом, ибо мир, полный разных вещей, — это мир христианский, мир сотворенный, мир Творца, подобный мастерской скульптора. Сравните его с однородным миром, подернутым туманом изменений, как в древних восточных религиях или нынешней немецкой софистике. Святой Фома упрям и верен. Он видел злак, и видел камень, и не воспротивился небесному видению.
Словом, святой Фома внимательно рассматривает реальность вещей, их изменчивость, их различие и вообще все, что можно в них увидеть, и не теряет первоначального чувства реальности. Мне не вместить сюда тысячи рассуждений, которыми он доказывает, что прав. Но он не только прав — он реален. Он — реалист в особенном, своем собственном смысле слова, который отличается и от современного, и от средневекового. Даже сомнения и сложности привели его к вере в большую, а не в меньшую реальность. Неполнота вещей, их обманчивость, сбившая с толку многих ученых, ничуть не помешала ему. Вещи обманывают нас, ибо они более реальны, чем кажутся. Если считать их самоцелью, они непременно нас обманут; если же увидеть, что они стремятся к большему, они окажутся еще реальней, чем мы думали. Нам кажется, что они не совсем реальны, ибо они — в потенции, а не свершении, вроде пачки бенгальских огней или пакетика семян. Но существует высший мир, который великий схоласт называет Свершением, — мир, где семя свершается цветком, сухие палочки — пламенем.
Я оставляю читателя на самой нижней ступени лестницы, по которой святой Фома шел в Дом Человеческий. Скажу только, что по ступеням честных и сложных доказательств он добрался до башен и беседовал с ангелами на золотой кровле. Я кратко и грубо рассказал о началах его философии; о его теологии кратко не расскажешь. Когда пишешь такую маленькую книгу о таком большом человеке, что-то приходится выпустить. Те, кто знает святого Фому, поймут, почему, все взвесив как следует, я выпустил самое важное.
Глава VIII
ЧЕМУ УЧИТ НАС СВЯТОЙ ФОМА
Нередко говорят, что святой Фома в отличие от святого Франциска не допускал в своем труде того, что нельзя описать; того, что называют поэзией, — скажем, он почти не радуется цветам и плодам реальной жизни, вечно возясь с ее корнями. Однако, когда я читаю его, меня посещает странное, сильное ощущение, очень похожее на то, что бывает при чтении стихов. Может быть, точнее сказать, что так бывает, когда смотришь на картины; читая его, я чувствую то самое, что чувствуешь, глядя на полотна лучших современных художников, направляющих странный, резкий свет на прямоугольные предметы и сотрясающих самые подпоры подсознания. Вероятно, это потому, что у него есть какая-то изначальность (не говорю «примитивность», ибо это слово употребляют в неверном смысле). Как бы то ни было, он доставляет радость не только уму, но и воображению.
Быть может, дело тут в том, что художник обращается к вещам, минуя слова. Он серьезно пишет мощные округлости свиньи, не помышляя о ее смешном названии. Нет мыслителя, который так прямо и непосредственно мыслит о вещах, как Фома. Слова не мешают и не помогают ему. В этом он резко отличается, скажем, от Августина, который ко всему прочему был чрезвычайно красноречив. Августина назвали бы сейчас поэтом в прозе; он владел атмосферой и эмоциональной насыщенностью слов, и книги его изобилуют красотами, которые звучат как музыка — например, illi in vos saeviant[116] или незабвенный вопль: «Поздно возлюбил я тебя, о древняя красота!»[117] Действительно, у святого Фомы ничего этого нет, он не властен над чистой магией слов, зато и не знает той болезненной, чернейшей магии, которой тешатся себялюбивые поборники чувства. Сравните его с погруженным в себя интеллектуалом, и вы увидите то, что я пытаюсь и не могу описать. Очень простая, примитивная, изначальная поэзия просвечивает во всех его мыслях, особенно в той, с которой начинается его философия — в здравом соответствии разума и внеположного ему мира.